Жар спал, когда настал ноябрь. Открыв глаза, я не понял, где нахожусь. Я понятия не имел, что случилось, и не мог двигаться. Чувствуя себя погребенным заживо, я собрал все свои силы и прошептал одно-единственное слово: Рут.
Солнце светит ярче, ветер дует сильнее, и никого на дороге нет. Ужас, который меня охватывал, наконец отступил, и сознание, не скованное страхом, начинает блуждать. Я отмечаю, что быть заживо погребенным в машине для меня знакомое дело. Не так давно на своем любимом канале я видел сюжет про одного шведа, который, как и я, попал в снежную ловушку. Это случилось вблизи города под названием Умео, недалеко от Полярного круга, где температура значительно ниже нуля. Если верить ведущему, засыпанная снегом машина превратилась в кусок льда. Хотя тот парень не протянул бы долго, если бы находился снаружи, температура внутри машины оказалась вполне сносной, тем более что он был соответственно одет и прихватил с собой спальник. Но это еще цветочки; удивительнее всего то, сколько он продержался. Без воды и пищи (не считая нескольких пригоршней снега) его тело, по словам врачей, практически впало в спячку. Процессы организма замедлились настолько, что парня обнаружили живым через… шестьдесят четыре дня.
Я, помнится, подумал: «Ого, шестьдесят четыре». Тогда, сидя перед телевизором, я с трудом мог представить себе подобное положение, но, разумеется, сейчас оно обретало для меня новый смысл. Два месяца в моей ситуации означают, что кто-нибудь найдет меня в начале апреля. Будут цвести азалии, снег давным-давно стает, настанут теплые, как летом, дни. Если кто и наткнется на мою машину в апреле, то, вероятнее всего, молодые люди в шортах и солнечных очках.
Нет. Помощь непременно придет раньше. Но при этой мысли отнюдь не становится легче. И малоутешителен тот факт, что снаружи не так уж холодно и что у меня есть два сэндвича. Потому что я не тот швед. Ему было сорок четыре, и он не пострадал в аварии; а я сломал руку и ключицу, потерял много крови, и мне девяносто один год. Я боюсь упасть в обморок от любого движения, и, честно говоря, в режим спячки мое тело перешло десять лет назад. Если жизненные процессы замедлятся еще немного, я погружусь в вечный сон.
Но в этом есть и свой плюс: я пока не голоден. Что характерно для стариков. В последние годы я почти утратил аппетит и по утрам с трудом заставлял себя съесть один-единственный тост и выпить чашку кофе. Но пить мне хочется. Горло болит, как ободранное, и я не знаю, что делать. Хотя в машине есть бутылка воды, я с ужасом предчувствую боль, которая непременно нахлынет, если пуститься на ее поиски.
А еще мне холодно, очень холодно. Я не чувствовал такого озноба с тех пор, как много лет назад лежал в госпитале. После операций, когда жар спал и я почувствовал, что мое тело начинает оживать, начались мучительные мигрени. Гланды распухли, лихорадка вернулась, и я чувствовал пульсирующую боль в том месте, которое дорого любому мужчине. Поначалу врачи надеялись, что вторая лихорадка, как и первая, вскоре пройдет. Но нет. У лежавшего рядом парня оказались точно такие же симптомы, а через несколько дней в нашей палате заболели еще трое. Это была свинка, детская болезнь, но для взрослых гораздо более опасная. У меня, как у самого слабого, заболевание протекало сложнее всех в палате. Вирус терзал меня почти три недели. Когда я выздоровел, то весил пятьдесят килограммов и не мог стоять на ногах без посторонней помощи.
Прошел месяц, прежде чем я наконец вышел из госпиталя, но мне летать еще не разрешали. Я по-прежнему слишком мало весил, и вдобавок от моей прежней компании не осталось ни одного человека. Я узнал, что Бада Рэмси сбили где-то в Германии и он погиб со всем экипажем. Поначалу никто не знал, что со мной делать, а потом начальство решило отправить меня обратно в Санта-Ану. До конца войны я обучал курсантов. В январе 1946 года, демобилизовавшись и съездив в Чикаго, чтобы выразить соболезнования родителям Джо Торрея, я вернулся в Северную Каролину.
Как и все ветераны, я хотел забыть о войне. Но не мог. Я злился, горевал и с отвращением думал о том, во что превратился. Не считая ночи, проведенной в небе над Швайнфуртом, я почти ничего не помнил, но война меня не покинула. До конца жизни сохранились раны, которые нельзя было увидеть, но и невозможно вылечить. Джо Торрей и Бад Рэмси, прекрасные люди, а я выжил, и совесть не давала мне покоя. Раны от шрапнели мешали ходить холодными зимними утрами, желудок так и не начал нормально работать. Я не пью молока, не ем пряных блюд, я так и не набрал утраченный вес. На самолетах я не летал с 1945 года, не люблю больницы и не могу смотреть фильмы о войне. Война и время, проведенное в госпитале, изменили мою жизнь навсегда.
– Ты плачешь, – говорит Рут.
В другое время и в другом месте я бы вытер ладонью слезы с лица. Но сейчас это невозможно.
– Я даже не заметил.
– Ты часто плакал во сне, – продолжает Рут. – Когда мы только поженились. Я слышала ночью, как ты плакал, и с ума сходила от жалости. Я гладила тебя по спине, успокаивала, и иногда ты переворачивался на другой бок и затихал. А иногда плакал всю ночь, а утром говорил, что сам не помнишь почему.
– Иногда я и правда не помнил.
Рут пристально смотрит на меня.
– А иногда помнил.
Я прищуриваюсь – образ подрагивает, как будто я смотрю на Рут сквозь волны теплого воздуха, который поднимается от асфальта летом. На ней темно-синее платье, в волосах белая лента, голос звучит так, словно она еще старше. Теперь Рут двадцать три года. Время, когда я вернулся с войны.
– Я думал про Джо Торрея, – говорю я.
– Твоего друга, – заканчивает она, кивая. – Того парня, который на спор съел пять хот-догов в Сан-Франциско. С ним ты впервые попробовал пиво.
Про сигареты я не говорил – знал, что она не одобрит. Рут всегда ненавидела запах табака. Я не соврал, просто умолчал – и давно убедил себя, что поступил правильно.
– Да, – подтверждаю я.
Утренний свет окружает ее сиянием.
– Жаль, что я с ним так и не познакомилась, – произносит Рут.
– Он бы тебе понравился.
Рут задумчиво покашливает и отворачивается. Она смотрит в залепленное снегом окно, погруженная в собственные мысли. Я думаю: машина стала моей могилой.
– Еще ты вспоминал госпиталь, – негромко говорит она.
Я киваю, и она устало вздыхает.
– Разве ты не слышал, что я сказала? – спрашивает Рут, поворачиваясь обратно. – Что мне это не важно. Я бы не стала врать.
– Намеренно – да, не стала бы, – отвечаю я. – Но может быть, ты временами лгала самой себе.
Мои слова ее удивляют, пусть даже только потому, что я никогда столь прямо не высказывался по этому поводу. Но я знаю, что прав.
– Вот почему ты перестал писать, – замечает Рут. – Когда тебя отправили обратно в Калифорнию, письма стали приходить все реже, а потом и вообще перестали. Я полгода не получала от тебя вестей.
– Я перестал писать, потому что помнил твои слова.
– Потому что ты хотел, чтобы мы расстались. – В голосе жены звучит гнев, и я боюсь смотреть Рут в глаза.
– Я желал тебе счастья.
– А я не была счастлива, – огрызается она. – Я не знала, что думать, мучилась и не понимала, что происходит. Я каждый день за тебя молилась и надеялась, что ты напишешь, но, открывая почтовый ящик, вновь ничего не находила, сколько бы сама тебе ни писала.
– Прости. Я поступил дурно.
– Ты хотя бы читал мои письма?
– Все до единого. И перечитывал не раз. Я пытался написать о том, что случилось, но не мог подобрать слова.
Рут качает головой.
– Ты даже не сказал, когда вернешься. Я узнала от твоей матери и решила встретить тебя на станции, как делал ты, когда я приезжала домой из колледжа.
– Но не встретила.
– Чтобы проверить, придешь ли ты ко мне. Но прошло несколько дней, потом неделя, ты не пришел в синагогу, и я поняла, что ты меня избегаешь. Поэтому я пришла в магазин сама и сказала, что нам надо поговорить. Помнишь, что ты ответил?
Я сожалею об этом больше, чем о чем-либо другом. Но Рут ждет, с напряженным видом, и не сводит глаз с моего лица. В ее взгляде читается вызов.
– Я сказал, что наша помолвка расторгнута и между нами все кончено.
Она поднимает бровь.
– Да. Именно так ты и сказал.
– Я тогда не мог с тобой разговаривать. Я…
Я замолкаю, и Рут договаривает:
– Ты злился.
И кивает.
– Я видела гнев в твоих глазах. Но не сомневалась, что ты по-прежнему меня любишь.
– Да, – признаю я. – Я тебя любил.
– Но мне было больно, – продолжает Рут. – Я вернулась домой и заплакала, как ребенок. Моя мама вошла в комнату, и мы долго сидели обнявшись. Мы обе не знали, что делать. Я уже многое потеряла. И не выдержала бы, если б еще и рассталась с тобой…
Она поднимает бровь.
– Да. Именно так ты и сказал.
– Я тогда не мог с тобой разговаривать. Я…
Я замолкаю, и Рут договаривает:
– Ты злился.
И кивает.
– Я видела гнев в твоих глазах. Но не сомневалась, что ты по-прежнему меня любишь.
– Да, – признаю я. – Я тебя любил.
– Но мне было больно, – продолжает Рут. – Я вернулась домой и заплакала, как ребенок. Моя мама вошла в комнату, и мы долго сидели обнявшись. Мы обе не знали, что делать. Я уже многое потеряла. И не выдержала бы, если б еще и рассталась с тобой…
Она имеет в виду родных, которые остались в Вене. В то время я не понимал, как эгоистично себя вел и как выглядели мои поступки в глазах Рут. Воспоминания об этом тоже преследуют меня всю жизнь, и, сидя в машине, я испытываю стыд.
Рут, моя любимая жена, знает, что я чувствую. Она начинает с необычайной нежностью:
– Но если между нами все и правда было кончено, я желала знать почему. Поэтому на следующий день я пошла в аптеку, напротив твоего магазина, и заказала шоколадную шипучку. Я сидела у окна и наблюдала, как ты работаешь. Ты меня видел – но так и не подошел. Я пришла туда на следующий день и через день, и лишь тогда ты наконец решился.
– Потому что мама заставила, – признаю я. – Она сказала, что ты имеешь право знать причину.
– Ты всегда так говорил, но, думаю, ты и сам хотел со мной повидаться, потому что скучал. И потому что знал, что только я могу тебе помочь.
Я закрываю глаза. Рут права, конечно. Бесконечно права. Она всегда знала меня лучше, чем я сам.
– Я сел рядом. И мне тоже принесли шоколадную шипучку.
– Ты страшно похудел. Я подумала: придется снова тебя откормить. Чтоб ты стал таким пухленьким, каким был, когда мы познакомились.
– Я никогда не был толстым, – возражаю я. – Меня чуть не забраковали в военной комиссии.
– Да, но по возвращении от тебя остались кожа да кости. Костюм на тебе висел как на вешалке. И ветром тебя чуть не унесло, когда ты переходил улицу. Я задумалась, станешь ли ты когда-нибудь прежним. Я боялась, что не увижу больше человека, которого некогда любила.
– И все-таки ты дала мне шанс.
Рут пожимает плечами.
– А что оставалось делать? – говорит она, и глаза у нее блестят. – Ведь Дэвид Эпштейн к тому времени уже женился.
Я смеюсь, почти против воли, и в теле вспыхивает боль. Меня захлестывает тошнота. Я втягиваю воздух сквозь стиснутые зубы и чувствую, как волна постепенно начинает отступать. Рут ждет, когда я отдышусь, прежде чем продолжить:
– Признаюсь, я испугалась. Я хотела, чтобы между нами все было как раньше, поэтому сделала вид, что ничего не изменилось. Я болтала об учебе, о друзьях, о том, что выучила в колледже, о том, как родители устроили мне сюрприз, приехав в день выпуска. Я рассказала, что подрабатываю учительницей в школе неподалеку от синагоги, а осенью предстоит собеседование на полную ставку в начальной школе на окраине города. Еще я сказала, что мой отец в очередной раз виделся с деканом факультета истории искусств в Дьюке и что родители, возможно, переедут в Дарем. А потом я принялась рассуждать вслух, не придется ли мне бросить работу в школе и уехать в Дарем вместе с ними.
– И я вдруг понял, что не хочу тебя отпускать.
– Потому-то я об этом заговорила. – Рут улыбается. – Я хотела видеть твою реакцию. И на мгновение прежний Айра вернулся. Тогда я перестала бояться, что ты ушел навсегда.
– Но не попросила проводить до дома.
– Ты был не готов и слишком злился. Поэтому я предложила раз в неделю встречаться за шоколадной шипучкой, как раньше. Ты нуждался в отдыхе, а я вполне могла подождать.
– Но не вечно.
– Да, не вечно. В конце февраля я уже стала сомневаться, что ты когда-нибудь меня поцелуешь.
– Я очень хотел, – признаюсь я. – Каждый раз, когда мы виделись, я едва удерживался.
– Я это видела, потому-то и терялась. Не понимала, что не так и почему ты сторонишься меня, почему не доверяешь. Неужели ты не знал, что я буду любить тебя невзирая ни на что?
– Знаю, – отвечаю я. – Потому-то и не говорил.
В конце концов я, разумеется, ей сказал – холодным вечером в начале марта. Я позвонил Рут и предложил встретиться в парке, где мы гуляли сотни раз. Тогда я еще не собирался ничего говорить и убеждал себя, что мне просто нужно с кем-нибудь пообщаться, поскольку атмосфера дома сделалась гнетущей.
Мой отец во время войны преуспевал и, как только она закончилась, вновь вернулся к галантерейному ремеслу. Исчезли швейные машинки, на их месте появились вешалки с костюмами, на первый взгляд магазин выглядел совсем как до войны. Но внутри все изменилось. Изменился отец. Вместо того чтобы приветствовать покупателей в дверях, как он делал раньше, отец сидел целыми днями в задней комнате, слушая новости по радио и пытаясь постичь суть безумия, вызвавшего гибель стольких невинных людей. Ни о чем другом он говорить не желал; холокост стал темой всех разговоров за столом, да и в любую свободную минуту. Чем больше отец говорил, тем старательней мама сосредотачивалась на шитье, потому что ей нестерпимо больно было даже думать об этом. В конце концов, для отца ужасы войны остались абстрактными, а для матери, которая, как и Рут, потеряла родных и близких, – личным опытом. Начав с разной реакции на эти катастрофические события, мои родители постепенно стали отдаляться друг от друга – и так продолжалось до самого конца.
Будучи их сыном, я старался не принимать ничью сторону. Отца я выслушивал, а маме ничего не говорил, но, когда мы, все трое, оказывались вместе, мне вдруг приходило в голову, что мы позабыли, как быть семьей. А главное, отец теперь ходил в синагогу вместе со мной и мамой, и наши задушевные разговоры ушли в прошлое. Когда отец сообщил, что намерен сделать меня своим партнером – то есть нам троим предстояло круглые сутки проводить вместе, – я пришел в отчаяние, будучи уверен, что нет никакой возможности спастись от уныния, которым была проникнута наша жизнь.
– Ты сейчас думаешь о родителях, – говорит Рут.
– Ты всегда хорошо относилась к ним.
– Я очень любила твою маму, – отвечает она. – Несмотря на разницу в возрасте, она стала первой подругой, которую я завела в Америке.
– А отец?
– Он мне тоже нравился. А как же иначе? Мы были одной семьей.
Я улыбаюсь, вспоминая, что Рут проявляла гораздо больше терпения, чем я.
– Можно задать один вопрос?
– Разумеется.
– Зачем ты меня ждала? Даже когда я перестал писать. Сейчас ты, конечно, скажешь, что любила, но…
– Ты опять об этом? Ты удивляешься, за что я тебя любила?
– Ты могла бы найти другого.
Рут придвигается ближе и ласково шепчет:
– Вот в чем твоя беда, Айра. Ты не видишь в себе того, что видят другие. Ты думаешь, что недостаточно красив, но в молодости ты был очень хорош собой. Ты думаешь, что неинтересен и неостроумен, но это неправда. И то, что ты сам не сознаешь своих лучших качеств, – часть твоего обаяния. Ты всегда видел лучшее в людях – например, во мне. С тобой я чувствовала себя особенной.
– Ты и есть особенная, – говорю я.
Она восторженно всплескивает руками и со смехом отзывается:
– О чем и речь! Ты умеешь глубоко чувствовать. Ты всегда заботился о других, и я не единственная, кому это известно. Твой друг Джо Торрей тоже это понимал. Не сомневаюсь, именно поэтому он проводил свободное время с тобой. Это знала и твоя мать, поэтому она утешала меня, когда я думала, что мы расстались навсегда. Мы с ней обе знали, что такие мужчины, как ты, встречаются редко.
– Хорошо, что ты пришла в тот вечер, – говорю я. – Я в тебе нуждался.
– А еще, как только мы вошли в парк, ты понял, что готов наконец открыть мне всю правду.
Я киваю. В одном из последних писем я кратко поведал Рут о бомбардировке Швайнфурта и о Джо Торее, упомянул, что был ранен, что перенес перитонит, но не рассказал всего. И в тот вечер я начал с самого начала. Не упустил ни одной детали, ничего не утаил. Сидя на скамейке, Рут слушала мою исповедь и молчала.
Наконец она обвила меня руками, и я прижался к ней. Во мне бушевали чувства, а слова утешения, которые шептала Рут, высвобождали воспоминания, которые я так долго старался похоронить.
Не знаю, сколько понадобилось времени, чтобы буря в моей душе улеглась, но я совершенно измучился. Хотя оставалась еще одна деталь, о которой я умолчал. Об этом не знали даже мои родители.
Рут сидит молча. Я знаю – она вспоминает то, что услышала в тот вечер.
– Я сказал, что в госпитале перенес свинку, причем исключительно сильную. И я передал тебе слова врачей.
Она по-прежнему молчит, но глаза у нее увлажняются.
– Они предупредили, что свинка может вызвать бесплодие, – продолжаю я. – Вот почему я пытался порвать с тобой. Я знал, что, если мы поженимся, у нас скорее всего никогда не будет детей.