Вампир Арман - Энн Райс 41 стр.


– Сибил, – прошептал я. Я приложил пальцы к губам, поцеловал их и послал ей воздушный поцелуй, а ее руки двинулись дальше.

Но потом ее взгляд затуманился, она опять отрешилась от реальности, поскольку эта часть требовала скорости. Ее голова откинулась назад, и последовала мощная атака на клавиши. И в сонату опять вернулась торжествующая жизнь.

Мной завладело что-то более могущественное, чем солнечный свет. Это была настолько тотальная сила, что она окружила меня целиком и высосала из комнаты, из мира, из звуков ее музыки, из моего собственного сознания.

– Нет, не надо меня забирать! – закричал я. Но звук утонул в необъятной пустой черноте.

Я летел в невесомости, раскинув обгорелые черные руки и ноги, и горел от мучительной пытки, как в аду.

– Не может быть, это не мое тело, – всхлипнул я, увидев, как впечаталась в мышцы черная плоть, похожая на кожу, увидев каждое сухожилие своих рук; мои ногти съежились и почернели, как роговые наросты. – Нет, это не мое тело, – плакал я, – мама, помоги мне, помоги! Бенджамин, помоги мне...

Я начал падать. Теперь никто не поможет мне, только он...

– Господи, придай мне мужества, – кричал я. – Господи, если это начало, то дай мне мужество! Господи, я не могу отказаться от рассудка! Господи, дай мне понять, где я! Господи, дай мне понять, что происходит! Господи, где же церковь? Господи, где же хлеб и вино? Господи, где она? Господи, помоги мне, помоги!..

Я падал все ниже и ниже, мимо стеклянных шпилей, мимо сеток слепых окон. Мимо крыш домов и остроконечных башен. Я падал сквозь резкий и дико воющий ветер. Я падал сквозь колючий ливень снега. Я падал, падал... Я пронесся мимо окна, где безошибочно различил фигуру Бенджамина, державшегося рукой за занавеску, на долю секунды в меня впились его черные глаза, и он открыл рот, крошечный арабский ангел. Я падал ниже и ниже, кожа съеживалась и сжималась на ногах, я уже не мог их согнуть, сжималась на лице, и я уже не мог открыть рот, и с мучительным взрывом саднящей боли я ударился о жесткий наст снега.

Мои открытые глаза затопил огонь. Солнце окончательно встало.

– Сейчас я умру. Умру... – прошептал я. – И в последний момент жгучего паралича, когда исчез весь мир, когда ничего не осталось, я слышу ее музыку! Я слышу заключительные аккорды «Аппассионаты». Я слышу ее. Я слышу ее возбужденную песню.

20

Я не умер. Отнюдь.

Я проснулся от звуков ее игры, но и она, и пианино находились слишком далеко. В первые несколько сумеречных часов я прислушивался к звукам ее музыки, пользовался возможностью искать их, чтобы удержаться от безумных криков, потому что ничем не мог остановить эту боль.

Скованный глубоким снегом, я не мог двигаться и не мог ничего увидеть, если не считать мысленного зрения, но, так как я мечтал умереть, я ничем не пользовался. Я только слушал, как она играет «Аппассионату», и иногда во сне я подпевал ей.

Я слушал ее всю первую ночь и вторую, то есть всегда, когда она была расположена играть. Она могла прерваться на несколько часов, может быть, шла спать. Потом она начинала заново, и я начинал вместе с ней.

Я следовал трем частям, пока не выучил их, как она сама, наизусть. Я познакомился с вариациями, которые она вплетала в музыку; я понял, что она никогда не повторяла ни одну музыкальную фразу дважды.

Я слушал, как меня зовет Бенджамин, я слушал, как звучит его резкий голосок, очень по-ньюйоркски:

– Ангел, ты с нами еще не закончил. Что нам с ним делать? Ангел, вернись, я дам тебе сигарет. У меня полно отличных сигарет. Вернись. Ангел, я пошутил. Я знаю, ты сам достанешь себе сигареты. Но меня правда бесит, что ты оставил нам покойника, Ангел. Вернись.

Иногда я не слышал их часами. У меня не хватало сил найти их телепатически, увидеть их глазами друг друга. Нет. Эта сила исчезла. Я лежал в немой неподвижности, сгорая не только от солнца, но и от всего, что мне довелось видеть и чувствовать, раненый, пустой, мертвый умом и сердцем, за исключением моей к ним любви. Очень просто, не правда ли, в самом черном горе полюбить двух совершенно незнакомых людей – сумасшедшую девушку и озорного уличного мальчишку, ухаживавшего за ней? Убийство ее брата не имело своей истории. Браво – и все кончено. У всего остального, что причиняло мне боль, была история длиной в пятьсот лет.

Наступали часы, когда со мной говорил только город, огромный, гремящий, грохочущий, шелестящий город Нью-Йорк, с вечно лязгающим, несмотря на глубочайшие сугробы, транспортом, с нагромождением слоев голосов и жизней, достигающих той возвышенности, где лежал я, и поднимающихся над нею, до таких пределов, которых до настоящего времени мир и не видывал.

Я узнавал разные вещи, но не знал, что с ними делать. Я знал, что укрывший меня слой снега стал еще глубже, еще тверже, и не понимал, как такая вещь, как лед, может уберечь от солнечных лучей.

Конечно, я должен умереть, думал я. Если не сегодня, когда встанет солнце, то завтра. Я вспоминал, как Лестат поднял Плат. Я вспоминал его лицо. Но рвение покинуло меня. Покинула и всякая надежда. Каждое утро я думал, что непременно умру. Но не умирал.

Внизу, в далеком городе, я слышал других представителей нашей породы. Я не старался услышать их специально, поэтому до меня долетали не мысли их, но отдельные фразы. Там были Лестат и Дэвид. Лестат и Дэвид считали меня мертвым. Лестат и Дэвид меня оплакивали. Но Лестата преследовали куда более страшные кошмары, потому что Дора, а с ней и весь мир забрали Плат, и город теперь наводнили верующие. Собору с трудом удавалось контролировать толпу.

Приходили и другие бессмертные, молодые, слабые и, что самое жуткое, очень древние; желая рассмотреть это чудо, они проскальзывали в церковь ночью среди смертных верующих и безумными глазами взирали на Плат.

Иногда они говорили о бедном Армане, или о храбром Армане, или о святом Армане, кто, в своей преданности распятому Христу, сгорел заживо на самом пороге церкви!

Иногда они поступали так же, как я. И в тот момент, когда солнце уже вот-вот готовилось встать, мне приходилось их слушать, слушать их последние отчаянные молитвы в ожидании смертоносного света. Справились ли они лучше, чем я? Нашли ли они убежище в объятиях Бога? Или они кричали в агонии, в агонии, которую переживал я, не вынося ожогов и не имея возможности вырваться, – останки в переулках или на далеких крышах? Нет, они приходили и уходили, какой бы ни была их судьба.

Как все это было бледно, как далеко. Я так переживал, что Лестат нашел время оплакивать меня, но мне суждено умереть. Рано или поздно я все равно умру. Что бы я ни увидел в тот момент, когда я поднялся к солнцу, все утратило смысл. Мне предстояло умереть. Вот и все.

Пронзая снежную ночь, электронные голоса вещали о чуде, о том, что лик Христа на льняном Плате исцеляет больных и оставляет отпечаток, если к нему приложить другую ткань. Дальше следовали споры священников и скептиков, настоящий гул.

Я не искал смысла. Я мучился. Я горел. Я не мог открыть глаза, а если пытался, ресницы царапали их, и становилось невыносимо больно. Я ждал ее в темноте.

Рано или поздно неизменно начинала звучать ее потрясающая музыка, с новыми, чудесными вариациями, и тогда я ни о чем не задумывался – ни о тайне моего местонахождения, ни о том, что намерены делать Лестат и Дэвид.

Только на седьмую, кажется, ночь мои органы восприятия окончательно восстановились, и тогда я понял весь ужас своего положения.

Лестат ушел. Дэвид тоже. Церковь заперли. Из бормотания смертных вскоре стало ясно, что Плат увезли.

Я слышал мысли всего города, невыносимый гул. Я отгородился от него, опасаясь, что, поймав хотя бы одну искру моей телепатии, какой-нибудь бессмертный бродяга решит меня приютить. Я не вынес бы и мысли о том, что бессмертные незнакомцы попытаются меня спасти. Я не вынес бы и мысли об их лицах, их расспросах, возможном участии или безжалостном равнодушии. Я скрывался от них, свернувшись в своей потрескавшейся, натянувшейся коже. Но я все равно их слышал, как слышал окружающие их смертные голоса – они говорили о чудесах, искуплении и любви Христа.

Кроме того, мне было о чем подумать – о моем затруднительном положении и о том, как все получилось.

Я лежал на крыше. Я оказался там в результате падения, но не под открытым небом, как я надеялся – или предполагал. Напротив, мое тело свалилось с покатого металлического листа и укрылось под рваным ржавым навесом, где его неоднократно засыпало заметенным ветром снегом. Как я сюда попал? Можно было только догадываться.

По собственной воле с первым взрывом моей крови на утреннем солнце я поднялся вверх, наверное, на максимально доступное мне расстояние. Веками я знал, как взбираться на воздушные высоты и передвигаться на них, но никогда не доходил до теоретически возможного предела, однако в моем ревностном стремлении к смерти я напряг все силы, чтобы взлететь к небесам. Упал я с величайшей высоты.

Подо мной находилось пустое, брошенное, опасное здание, без отопления и без света.

Ни звука не доносилось со стороны его полых металлических лестничных пролетов или раздолбанных, рассыпающихся комнат. Только ветер подчас играл на здании, как на гигантском органе, и, когда Сибил покидала свое пианино, я слушал эту музыку, изгоняя насыщенную какофонию окружавшего меня сверху, снизу и со всех сторон города.

Иногда на нижние этажи здания заползали смертные. Я проникался внезапными извращенными надеждами. Может быть, кто-то достаточно глуп, чтобы забрести на крышу и попасть в мои руки, чтобы я выпил кровь, необходимую хотя бы для того, чтобы освободиться и выползти из-под защищавшего меня навеса и тем самым отдаться солнцу? В настоящем же положении солнце едва меня доставало. Только тускло-белый свет царапал плоть сквозь окутывавший меня снежный саван, и каждую удлиняющуюся ночь новая боль сливалась с прежней. Но сюда никто никогда не заходил.

Смерть будет медленной, очень медленной. Может быть, ей придется подождать, пока не потеплеет и не растает снег.

Поэтому каждое утро, мечтая о смерти, я постепенно осознавал, что проснусь, наверное, еще больше обгоревшим, чем раньше, но и глубже укрытым зимней метелью, все это время скрывавшей меня от сотен освещенных окон, выходивших сверху на эту крышу.

Когда наступала мертвая тишина, когда Сибил спала, а Бенджи прекращал молиться мне и разговаривать со мной у окна, начиналось самое худшее. Холодно, апатично и отстраненно я думал о странных вещах, приключившихся со мной, пока я падал сквозь воздушную бездну, потому что все остальное не шло мне в голову.

Ведь все было удивительно реально: алтарь Софийского собора, преломляемый хлеб. Я столько всего узнал, но ничего не мог вспомнить, не мог облечь в слова, и сейчас, диктуя это повествование, я не смог бы членораздельно восстановить эту историю, даже если бы попытался.

Реально. Осязаемо. Я чувствовал на ощупь покровы алтаря, видел, как пролилось вино, а еще раньше – как из яйца поднялась птица. Я слышал, как трещит скорлупа. Я слышал голос матери. И все остальное.

Но моему разуму эти вещи были больше не нужны. Просто не нужны. Рвение мое на поверку оказалось хрупким. Оно ушло, ушло, как ночи, проведенные с моим господином в Венеции, ушло, как годы странствий с Луи, ушло, как праздничные месяцы на острове Ночи, ушло, как долгие позорные столетия Детей Тьмы, когда я был дураком, настоящим дураком.

Я мог думать о Плате, я мог думать о небесах, я мог вспоминать, как стоял у алтаря и своими руками творил чудо с телом Христа. Да, мог. Но все в совокупности было слишком ужасно: я не умер, никакой Мемнох не умолял меня стать его помощником, никакой Христос не простирал ко мне руки на фоне бесконечного света Господа.

Намного приятнее было думать о Сибил, вспоминать, что ее комната с ярко-красными и синими турецкими коврами и покрытыми темным лаком непропорционально большими картинами была ничуть не менее реальна, чем киевский Софийский собор, вспоминать, как побледнело ее овальное лицо, когда она повернулась, чтобы взглянуть на меня, и как внезапно загорелись ее влажные, живые глаза.

Как-то вечером, когда мои глаза по-настоящему открылись, когда мои веки действительно поднялись над глазными яблоками и я увидел над собой белую ледяную корку, я осознал, что начал исцеляться.

Я попытался согнуть руки. Я смог приподнять их, чуть-чуть, и сковывающий меня лед дрогнул с чрезвычайно необычным электрическим звуком.

Солнце никак не могло сюда добраться, или же ему не хватало места бороться со сверхъестественно яростной, могущественной кровью, содержащейся в моем теле. О Господи, только подумать – пятьсот лет набираться сил, прежде всего родиться от крови Мариуса, с самого начала быть настоящим монстром, так и не подозревая о собственном могуществе.

В тот момент мне казалось, что моей злости и моему отчаянию наступил предел. Казалось, что раскаленная боль во всем теле достигла своего пика.

Потом заиграла Сибил. Она начала «Аппассионату», и мне стало все равно.

Мне было все равно, пока не прекратилась музыка. Ночь выдалась теплее, чем обычно; снег слегка подтаял. Казалось, поблизости нет никаких бессмертных. Я знал, что Плат перевезли в Ватикан. И какой теперь смысл приходить сюда бессмертным? Бедная Дора. В вечерних новостях говорили, что у нее забрали ее добычу. Плат должен был исследовать Рим. Ее рассказы о странных светловолосых ангелах стали достоянием бульварной прессы, а сама она уехала.

В определенный момент я осмелился зацепиться сердцем за музыку Сибил и, напрягая до боли голову, выслать вперед свое телепатическое зрение, как часть тела, как язык, требующий выносливости, чтобы посмотреть глазами Бенджамина на комнату, где они обитали вдвоем.

Я увидел ее в приятном золотистом тумане, увидел стены, увешанные тяжелыми картинами в рамах, увидел мою красавицу в пушистом белом платье, в рваных тапочках. Ее пальцы продолжали трудиться. А Бенджамин, маленький непоседа, нахмурившись, попыхивая черной сигареткой, сцепив руки за спиной, расхаживал босиком из угла в угол, покачивая головой и бормоча про себя:

– Ангел, я же велел тебе, вернись!

Я улыбнулся. Шрамы на щеках болели так, словно их прорезали кончиком наточенного ножа. Я закрыл телепатический глаз. Под звуки быстрых крещендо я позволил себе замечтаться. К тому же Бенджамин что-то почувствовал; его разум, не извращенный западной цивилизацией, уловил отблеск моего любопытства. Хватит.

Потом ко мне пришло новое видение, очень резкое, очень необычное, очень непривычное, им нельзя было пренебрегать. Я еще раз повернул голову, лед треснул. Я держал глаза открытыми. Я видел неясное пятно возвышающихся надо мной освещенных башен.

Внизу, в городе, обо мне думал какой-то бессмертный, он находился далеко, за много кварталов от закрытого собора. На самом деле я мгновенно почувствовал вдалеке присутствие двух сильных вампиров, знакомых вампиров, вампиров, знавших о моей смерти и горько сожалевших о ней; они выполняли какое-то важное дело.

Здесь имелся определенный риск. Попробуй их увидеть – и они заметят намного больше, чем то, что не замедлил отметить Бенджамин. Но, насколько я понимал, в городе других вампиров сейчас не присутствовало, и нужно было узнать, что заставило их двигаться с такой целеустремленностью и с такой скрытностью.

Прошел, наверное, час. Сибил молчала. Они, могущественные вампиры, продолжали заниматься своим делом. Я решил рискнуть.

Я приблизил к ним свои бестелесные глаза и быстро осознал, что могу видеть одного глазами другого, но не наоборот. Причина была очевидна. Я напряг зрение. Я смотрел глазами Сантино, бывшего главы римского общества, Сантино, а увидел я Мариуса, моего создателя, чьи мысли оставались скрытыми от меня навсегда.

Они осторожно приближались к большому учреждению, оба одетые как современные джентльмены – в аккуратные темно-синие костюмы, вплоть до накрахмаленных белых воротничков и узких шелковых галстуков. Оба подстриглись, отдавая дань моде служащих корпораций. Но направлялись они, вгоняя в безвредный транс каждого смертного, кто пытался им помешать, отнюдь не в корпорацию. А в здание медицинского назначения. И я быстро догадался, по какому они пришли делу.

Они бродили по городской лаборатории криминалистики. И хотя они не торопились набирать в тяжелые портфели документы, волнение заставляло их поскорее вытащить из холодильных установок останки тех вампиров, кто последовал моему примеру и сдался на милость солнца.

Естественно, они занимались конфискацией материалов, какими располагал о нас мир. Они вычерпывали останки. Они перекладывали останки из похожих на гробы ящиков и с блестящих серебряных подносов в простые пластиковые пакеты. Целые кости, пепел, зубы, ну да, даже зубы, – все сметали они в эти мешки. А потом из ящиков для картотеки они извлекли образцы сохранившейся одежды.

У меня заколотилось сердце. Я пошевелился во льду, и лед заговорил в ответ. Нет, успокойся, сердце. Это мои кружева, мои личные кружева, плотные венецианские кружева, обгоревшие на краях, и несколько обрезков фиолетово-красного бархата! Да, именно мои жалкие одежды достали они из пронумерованного отделения каталога и сунули в пакет.

Мариус остановился. Я отвернулся – и физически, и мысленно. Не смотри на меня. Стоит тебе увидеть меня, прийти сюда, и, клянусь Богом, я... Что? У меня нет сил даже пошевелиться. У меня нет сил скрыться. О Сибил, пожалуйста, поиграй, мне нужно скрыться.

Но потом, припомнив, что он – мой создатель, что он способен выследить меня только через более слабый и более одурманенный разум своего спутника, Сантино, я почувствовал, что мое сердце успокаивается.

Из хранилища недавних воспоминаний я извлек ее музыку, я окружил ее цифрами, числами, датами, каждым из мелких детритов, пронесенных мной к ней сквозь века: что ее милый шедевр написал Бетховен, что он называется «Соната № 23, фа-минор, опус 57». Вот об этом и думай. Думай о вымышленной ночи в холодной Вене, вымышленной, поскольку на самом деле я в этом не разбирался, думай, как он писал музыку шумным, царапающим бумагу пером, звуков которого сам, наверное, не слышал. Думай, какие гроши ему платили. И думай с улыбкой, да, с болезненной режущей улыбкой, от которой по лицу течет кровь, как ему поставляли пианино за пианино – так мощно, так требовательно, так яростно бил он по клавишам.

Назад Дальше