– Иой о тэнки ни наримасита нэ, – с трудом разлепив губы, сказал японец. – Хана ва сакураги, хито ва фудзивара.
Начальник полета вопросительно повернулся к молодому человеку.
– Бредит, товарищ генерал-лейтенант, – сказал тот.
Начальник полета взял со стола свою папку.
– Идем, Омон.
Мы вышли в коридор, и он обнял меня за плечи. Ландратов с тряпкой в руке прошел мимо нас и, закрывая за собой дверь в триста двадцать девятую, подмигнул мне.
– Ландратов молодой еще, – задумчиво сказал начальник полета, – бесится. Но отличный летчик. Прирожденный.
Несколько метров мы прошли молча.
– Ну что, Омон, – сказал начальник полета, – послезавтра на Байконур. Вот оно.
Уже несколько месяцев я ждал этих слов, и все равно показалось, что в мое солнечное сплетение врезался снежок с тяжелой гайкой внутри.
– Твой позывной, как ты и просил, «Ра». Трудно было, – начальник полета многозначительно ткнул пальцем вверх, – но отстояли. Только ты там, – он ткнул пальцем вниз, – пока ничего не говори.
Я совершенно не помнил, чтобы когда-нибудь кого-нибудь просил о чем-то подобном.
Во время зачетного занятия на макете нашей ракеты я был просто зрителем – сдавали остальные ребята, а я сидел на лавке у стены и смотрел. Свой зачет я сдал за неделю до этого, во дворе, пройдя на полностью снаряженном луноходе восьмерку длиной в сто метров за шесть минут. Ребята уложились точно в норматив, и нас построили перед макетом, чтобы сделать прощальный снимок. Я не видел его, но отлично себе представляю, как он получился: впереди – Сема Аникин в ватнике, со следами машинного масла на руках и на лице; за ним – опирающийся на алюминиевую трость (от подземной сырости у него иногда ныли культи) Иван Гречко в длинном овчинном тулупе, со свисающей на грудь расстегнутой кислородной маской; за ним – в серебристом скафандре, утепленном в некоторых местах кусками байкового одеяла в желтых утятах, Отто Плуцис – его шлем был откинут и напоминал задубевший на космическом морозе капюшон. Дальше – Дима Матюшевич в таком же скафандре, только куски одеяла не в утятах, а в простую зеленую полоску; последним из экипажа – я в курсантской форме. За мной, в электрическом своем кресле, – полковник Урчагин, а слева от него – начальник полета.
– А сейчас, по ставшей добрым обычаем традиции, – сказал начальник полета, когда фотограф закончил, – мы поднимемся на несколько минут на Красную площадь.
Мы прошли через зал и на секунду задержались у маленькой железной дверки – задержались, чтобы последний раз окинуть взором ракету, в точности подобную той, на которой нам предстояло вскоре взмыть в небо. Начальник полета открыл ключом со своей связки маленькую железную дверь в стене, и мы пошли по коридору, в который я раньше не попадал.
Мы довольно долго петляли между каменных стен, вдоль которых тянулись разноцветные провода; несколько раз коридор поворачивал, а его потолок иногда становился таким низким, что приходилось нагибаться. В одном месте я заметил неглубокую нишу, где лежали подвядшие цветы; рядом висела небольшая мемориальная доска со словами: «3десь в 1932 году был злодейски убит лопатой товарищ Сероб Налбандян». Потом под ногами появилась красная ковровая дорожка; коридор стал расширяться и наконец уперся в лестницу.
Лестница была очень длинная, а сбоку шла гладкая наклонная плоскость в метр шириной с узким рядом ступенек посередине – как для колясок в подземном переходе. Я понял, зачем это устроено, когда увидел, как начальник полета покатил вверх кресло с полковником Урчагиным. Когда он уставал, Урчагин вытягивал ручной тормоз, и они застывали, поэтому и остальные шли не слишком быстро, тем более что Ивану длинные лестницы давались с трудом. Наконец мы вышли к тяжелым дубовым дверям с разными гербами; начальник полета отпер замок своим ключом, но разбухшие от сырости створки раскрылись, только когда я сильно толкнул их плечом.
В нас ударил дневной свет; кто-то закрыл глаза ладонью, кто-то отвернулся – только полковник Урчагин сидел спокойно, с обычной полуулыбкой на лице. Когда мы привыкли к свету, оказалось, что мы стоим лицом к серым надгробьям перед Кремлевской стеной, и я догадался, что мы вышли через черный ход Мавзолея. Я так давно не видел над собой открытого неба, что у меня закружилась голова.
– Все космонавты, – негромко заговорил начальник полета, – все, сколько их ни было в нашей стране, перед полетом приходили сюда, к священным для каждого советского человека камням и трибунам, чтобы взять частичку этого места с собою в космос. Огромный и трудный путь прошла наша страна – начиналось все с тачанок и пулеметов, а сейчас вы, ребята, работаете со сложнейшей автоматикой, – он сделал паузу и не мигая обвел холодным взглядом наши глаза, – которую вам доверила Родина и с которой мы с Бамлагом Ивановичем познакомили вас на лекциях. Я уверен, что в этот ваш последний проход по поверхности Родины вы тоже унесете с собой частичку Красной площади, хотя чем окажется эта частица для каждого из вас, я не знаю...
Мы молча стояли на поверхности родной планеты. Был день; небо чуточку хмурилось, и голубые ели качали своими лапами под ветром. Пахло какими-то цветами. Куранты начали бить пять; начальник полета, глянув на свои часы, подвел стрелки и сказал, что у нас есть еще несколько минут.
Мы вышли на ступени у передних дверей Мавзолея. Народу на Красной площади не было совсем, если не считать двух только что сменившихся часовых, которые никак не показали, что видят нас, и трех спин, удаляющихся в сторону Спасской башни. Я огляделся по сторонам, впитывая в себя все, что видел и чувствовал: седые стены ГУМа, пустые «овощи-фрукты» Василия Блаженного, Мавзолей Ленина, угадываемый за стеной краснознаменный зеленый купол, фронтон Исторического музея и серое, близкое и как бы отвернувшееся от земли небо, которое еще, быть может, не знало, что совсем скоро его прорвет железный пенис советской ракеты.
– Пора, – сказал начальник полета.
Наши медленно пошли назад за Мавзолей. Через минуту под словом «ЛЕНИН» остались только мы с полковником Урчагиным; начальник полета посмотрел на часы и кашлянул в кулак, но Урчагин сказал:
– Минуту, товарищ генерал-лейтенант. Хочу Омону два слова сказать.
Начальник полета кивнул и скрылся за полированным гранитным углом.
– Подойди ко мне, мой мальчик, – сказал полковник.
Я подошел. На брусчатку Красной площади упали первые крупные и редкие капли. Урчагин поискал в воздухе, и я протянул ему свою ладонь. Он взял ее, чуть сжал и дернул к себе. Я наклонился, и он стал шептать в мое ухо. Я слушал его и глядел, как темнеют ступени перед его коляской.
Товарищ Урчагин говорил минуты две, делая большие паузы. Замолчав, он еще раз пожал мою ладонь и отнял руку.
– Теперь иди к остальным, – сказал он.
Я сделал было шаг к люку, но обернулся.
– А вы?
Дождевые капли все чаще били вокруг.
– Ничего, – сказал он, доставая зонт из похожего на кобуру чехла на боку кресла. – Я покатаюсь тут.
И вот что я унес с предвечерней Красной площади – потемневшую брусчатку и худенькую фигуру в старом кителе, сидящую в инвалидном кресле и раскрывающую непослушный черный зонт.
Обед был довольно невкусный: суп с макаронными звездочками, курица с рисом и компот; обычно, допив компот, я съедал все разваренные сухофрукты, но в этот раз съел почему-то только сморщенную горькую грушу, а дальше почувствовал тошноту и даже отпихнул тарелку.
12
Вроде бы я плыл на водном велосипеде по густым камышам, из которых торчали огромные телеграфные столбы; велосипед был странный – не такой, как обычно, с педалями перед сиденьем, а как бы переделанный из наземного: между двух толстых и длинных поплавков была установлена рама со словом «Спорт». Совершенно было непонятно, откуда взялись все эти камыши, водный велосипед да и я сам. Но меня это не очень волновало. Вокруг была такая красота, что хотелось плыть и плыть дальше и смотреть, и, наверное, ничего другого не захотелось бы долго. Особенно красивым было небо – над горизонтом стояли узкие и длинные сиреневые облака, похожие на звено стратегических бомбардировщиков. Было тепло; чуть слышно плескалась вода под винтом, и с запада доносилось эхо далекого грома.
Потом я понял, что это не гром. Просто через равные промежутки времени не то во мне, не то вокруг меня все сотрясалось, после чего у меня в голове начинало гудеть. От каждого такого удара все окружающее – река, камыши, небо над головой – как бы изнашивалось. Мир делался знакомым до мельчайших подробностей, как дверь сортира изнутри, и происходило это очень быстро, пока я вдруг не заметил, что вместе со своим велосипедом нахожусь уже не среди камышей, и не на воде, и даже не под небом, а внутри прозрачного шара, который отделил меня от всего вокруг. Каждый удар заставлял стены шара становиться прочнее и толще; через них просачивалось все меньше и меньше света, пока не стало совсем темно. Тогда вместо неба над головой появился потолок, зажглось тусклое электричество, и стены начали менять свою форму, приближаясь ко мне вплотную, выгибаясь и образуя какие-то полки, заставленные стаканами, банками и чем-то еще. И тогда ритмичное содрогание мира стало тем, чем оно было с самого начала, – телефонным звонком.
Я сидел внутри лунохода в седле, сжимая руль и пригнувшись к самой раме; на мне были летный ватник, ушанка и унты; на шею, как шарф, была накинута кислородная маска. Звонила привинченная к полу зеленая коробка радио. Я снял трубку.
– Ну ты, е... твою мать, пидарас сраный! – надрывным страданием взорвался в моем ухе чудовищный бас. – Ты что там, х... дрочишь?
– Кто это?
– Начальник ЦУПа полковник Халмурадов. Проснулся?
– А?
– Хуй на. Минутная готовность!
– Есть минутная готовность! – крикнул я в ответ, от ужаса до крови укусил себя за губу и свободной рукой вцепился в руль.
– Коз-зел, – выдохнула трубка неразборчиво и заквакала – видно, тот, кто кричал на меня, говорил теперь с другими, отведя трубку от лица. Потом в трубке что-то бикнуло и послышался другой голос, говорящий безлично и механически, но с сильным украинским акцентом:
– Пятьдесят девять... пятьдесят уосемь...
Я был в том состоянии стыда и шока, когда человек начинает громко стонать или выкрикивать неприличные слова; мысль о том, что я чуть было не сделал что-то непоправимое, заслонила все остальное. Следя за взрывающимися у меня в ухе цифрами, я попытался вспомнить происшедшее и осознал, что вроде бы не совершил ничего страшного. Я помнил только, как оторвал ото рта стакан с компотом и отодвинулся от стола – мне вдруг расхотелось есть. А следующее, что я понял, – это что звонит телефон и надо взять трубку.
– Тридцать три...
– Я заметил, что луноход полностью снаряжен. Полки, раньше пустые, теперь были плотно заставлены – на нижней блестели вазелином банки с китайской тушенкой «Великая стена», на верхней лежал планшет, кружка, консервный нож и кобура с пистолетом; все это было перехвачено контровочной проволокой. В мое левое бедро упирался кислородный баллон с надписью «Огнеопасно», а в правое – алюминиевый бидон; в нем отражалась горящая на стене маленькая лампа, под которой висела карта Луны с двумя черными точками, нижняя из которых была подписана «Место посадки». Рядом с картой на нитке висел красный фломастер.
– Шестнадцать...
За двумя глазками была полная тьма – как и следовало ожидать, понял я, раз луноход закрыт колпаком обтекателя.
– Девять... Уосемь...
«Секунды предстартового отсчета, – вспомнил я слова товарища Урчагина, – что это, как не помноженный на миллион телевизоров голос истории?»
– Три... Два... Один... Зажигание.
Где-то далеко внизу послышался гул и грохот, с каждой секундой он становился громче и скоро перерос все мыслимые пределы – словно сотни молотов били в железный корпус ракеты. Потом началась тряска, и я несколько раз ударился головой о стену перед собой – если б не ушанка, я бы, наверно, вышиб себе мозги. Несколько банок тушенки полетело на пол, потом качнуло так, что я подумал о катастрофе, – а в следующий момент в трубке, которую я все еще продолжал прижимать к уху, раздалось далекое:
– Омон! Летишь!
– Поехали! – крикнул я. Грохот превратился в ровный и мощный гул, а тряска – в вибрацию наподобие той, что испытываешь в разогнавшемся поезде. Я положил трубку на рычаг, и телефон сразу же зазвонил снова.
– Омон, ты в порядке?
Это был голос Семы Аникина, накладывающийся на монотонно произносимую информацию о начальном участке полета.
– В порядке, – сказал я, – а почему это мы вдруг... Хотя да...
– Мы думали, пуск отменят, так ты спал крепко. Момент-то ведь точно рассчитан. От этого траектория зависит. Даже солдата послали по мачте залезть, он по обтекателю сапогом бил, чтоб ты проснулся. По связи тебя без конца вызывали.
– Ага.
Несколько секунд мы молчали.
– Слушай, – опять заговорил Сема, – мне ведь четыре минуты осталось всего, даже меньше. Потом ступень отцеплять. Мы уж все друг с другом попрощались, а с тобой... Ведь не поговорим никогда больше.
Никаких подходящих слов не пришло мне в голову, и единственное, что я ощутил, – это неловкость и тоску.
– Омон! – опять позвал Сема.
– Да, Сема, – сказал я, – я тебя слышу. Летим, понимаешь.
– Да, – сказал он.
– Ну ты как? – спросил я, чувствуя бессмысленность и даже оскорбительность своего вопроса.
– Я нормально. А ты?
– Тоже. Ты чего видишь-то?
– Ничего. Тут все закрыто. Шум страшный. И трясет очень.
– Меня тоже, – сказал я и замолчал.
– Ладно, – сказал Сема, – мне пора уже. Ты знаешь что? Ты, когда на Луну прилетишь, вспомни обо мне, ладно?
– Конечно, – сказал я.
– Вспомни просто, что был такой Сема. Первая ступень. Обещаешь?
– Обещаю.
– Ты обязательно должен долететь и все сделать, слышишь?
– Да.
– Пора. Прощай.
– Прощай, Сема.
В трубке несколько раз стукнуло, а потом сквозь треск помех и рев двигателей долетел Семин голос – он громко пел свою любимую песню:
А-а, в Африке реки вот такой ширины...
А-а, в Африке горы вот такой вышины.
А-а, крокодилы-бегемоты.
А-а, обезьяны-кашалоты.
А-а... А-а-а-а...
На «кашалотах» что-то затрещало, словно разрывали кусок брезента, и почти сразу в трубке раздались короткие гудки, но за секунду до этого – если мне не показалось – Семина песня стала криком. Меня опять тряхнуло, ударило спиной о потолок, и я выронил трубку. По тому, как изменился рев двигателей, я догадался, что заработала вторая ступень. Наверно, самым страшным для Семы было включать двигатель. Я представил себе, что это такое – разбив стекло предохранителя, нажать на красную кнопку, зная, что через секунду оживут огромные зияющие воронки дюз. Потом я вспомнил о Ване, схватил трубку снова, но в ней были гудки. Я несколько раз ударил по рычагу и крикнул:
– Ваня! Ваня! Ты меня слышишь?
– Чего? – спросил наконец его голос.
– Сема-то...
– Да, – сказал он, – я слышал все.
– А тебе скоро?
– Через семь минут, – сказал он. – Знаешь, о чем я сейчас думаю?
– О чем?
– Да вот что-то детство вспомнилось. Помню, как я голубей ловил. Брали мы, знаешь, такой небольшой деревянный ящик, типа от болгарских помидоров, сыпали под него хлебную крошку и ставили на ребро, а под один борт подставляли палку с привязанной веревкой метров так в десять. Сами прятались в кустах или за лавкой, а когда голубь заходил под ящик, дергали веревку. Ящик тогда падал.
– Точно, – сказал я, – мы тоже.
– А помнишь, когда ящик падает, голубь сразу хочет смыться и бьет крыльями по стенкам – ящик даже подпрыгивает.
– Помню, – сказал я.
Ваня замолчал.
Между тем стало уже довольно холодно. Да и дышать было труднее – после каждого движения хотелось отдышаться, как после долгого бега вверх по лестнице. Чтобы сделать вдох, я стал подносить к лицу кислородную маску.
– А еще помню, – сказал Ваня, – как мы гильзы взрывали с серой от спичек. Набьешь, заплющишь, а в боку должна быть такая маленькая дырочка – и вот к ней прикладываешь несколько спичек в ряд...
– Космонавт Гречка, – раздался вдруг в трубке разбудивший и обругавший меня перед стартом бас, – приготовиться.
– Есть, – вяло ответил Ваня. – А потом приматываешь ниткой или, еще лучше, изолентой, потому что нитка иногда сбивается. Если хочешь из окна кинуть, этажа так с седьмого, и чтоб на высоте взорвалось, то нужно четыре спички. И...
– Отставить разговоры, – сказал бас. – Надеть кислородную маску.
– Есть. По крайней надо не чиркать коробкой, а зажигать лучше всего от окурка. А то они сбиваются от дырочки.
Больше я ничего не слышал – только обычный треск помех. Потом меня опять стукнуло о стену, и в трубке раздались короткие гудки. Заработала третья ступень. То, что мой друг Ваня только что – так же скромно и просто, как и все, что он делал, – ушел из жизни на высоте сорока пяти километров, не доходило до меня. Я не чувствовал горя, а, наоборот, испытывал странный подъем и эйфорию.
Я вдруг заметил, что теряю сознание. То есть я заметил не то, как я его теряю, а то, как я в него прихожу. Только что я вроде бы держал у уха трубку – и вот она уже лежит на полу; у меня звенит в ушах, и я отупело гляжу на нее из своего задранного под потолок седла. Только что кислородная маска, как шарф, была перекинута через мою шею – и вот я мотаю головой, силясь прийти в себя, а она лежит на полу рядом с телефонной трубкой. Я понял, что мне не хватает кислорода, дотянулся до маски и прижал ее ко рту – сразу же стало легче, и я почувствовал, что сильно замерз. Я застегнул ватник на все пуговицы, поднял воротник и опустил уши ушанки. Ракету чуть трясло. Мне захотелось спать, и хотя я знал, что этого не стоит делать, перебороть себя я не сумел, – сложив руки на руле, я закрыл глаза.
Мне приснилась Луна – такая, как ее рисовал в детстве Митёк: черное небо, бледно-желтые кратеры и гряда далеких гор. Вытянув перед мордой передние лапы, к пылающему над горизонтом шару Солнца медленно и плавно шел медведь со звездой героя на груди и засохшей струйкой крови в углу страдальчески оскаленной пасти. Вдруг он остановился и повернул морду в мою сторону. Я почувствовал, что он смотрит на меня, поднял голову и взглянул в его остановившиеся голубые глаза.