— А сам убить хотел, — перебил Шацкий.
— И убил бы подлеца! — вспыхнул вдруг Ларио.
Карташев с недоверием и страхом смотрел на загоревшиеся глаза Ларио.
— Он и сейчас его убил бы, — проговорил Шацкий, — а что было неделю тому назад.
— Убил бы, убил, Миша…
— У, животное! Вот с этаким в одной комнате и живи. Ты и меня убьешь когда-нибудь?
— Тебя за что убивать, — равнодушно ответил Ларио.
— Ну, что ж дальше было? — перебил Карташев.
— Ну, вот, Шурка ушла, а я думаю: выпью еще пива, может, засну. Не тут-то было… пятнадцать бутылок выпил: не пьян, спать не хочу, а во мне вот все так и дрожит — убить его, подлеца, и конец… дух захватывает, и свет не мил, если не убью. Пошел на кухню, говорю: «А что, у вас кухонный нож каков?» — «Вам зачем?» — спрашивает кухарка. «Свинью зарезать». Взял нож, попробовал, говорю: «Годится…» Да этак на кухарку и посмотрел. Та так сразу и побелела: по-ня-ла! Нянюшка в слезы… «Не плачь», спать ее отправил к детям, взял нож и хожу себе перед лестницей, жду, когда приедут они из театра… Похожу, похожу, выпью пива и опять на часы…
Ларио перебил сам себя и своим обыкновенным добродушным голосом сказал:
— Черт его знает, совсем ошалел и убил бы, если б не случай!
— Хороший случай, — фыркнул пренебрежительно Шацкий.
— Какой случай?
— Думаю: дай я пойду и поцелую в лоб невинную честную, опороченную девушку… И пошел в детскую… Пошел в детскую, лежит она в кроватке… Невинные младенцы кругом… Мой ученик… пять образков над его кроваткой… Ну, подошел я к бедной девочке; вижу, — притворяется, что спит, а сама дрожит. Наклонился я, этакий братский поцелуй ей в лоб…
— Глава пятая: поцелуй разбойника, — вставил Шацкий.
— Врешь, Миша: чистый, святой поцелуй… Она плачет… сам плачу… жалко… Девочка совсем ведь еще… В это время кухарка и успела, подлая, сбегать к дворнику… Вышел я опять на свой пост, заглянул я в кухню: сидит. Я говорю ей: «Ты не бойся!» Она говорит: «Да мне что ж бояться, когда душенька моя ни в чем не повинна». — «Верно», — говорю. «Да вы бы, говорит, сударь, тоже бы оставили это дело». — «Ну, нет, говорю, за такие советы ответить можешь и ты, потому что я и пьян, может быть, и сам не знаю, что могу сделать». Замолчала, как в рот воды набрала, и не смотрит. Постоял я и ушел. Тут вот немножко уже не помню. Помню, какой-то разговор с ней на лестнице был. Вдруг звонок… смотрю: дверь внизу отворяется… один городовой, другой, пристав… а сзади капитанишка с женой. Пристав уговаривать меня начал, а я кричу ему: «Кто подойдет — убью!» Вдруг сзади, чувствую, схватило меня несколько человек, спереди городовые подоспели, пристав на меня… отняли нож… барыня подскочила да за волосы меня, а сама визжит благим матом. Отцепили ее, а капитанишка, белый как стена, — знает, мерзавец, в чем дело, — урезонивает ее: брось, брось! Ну, тут я не выдержал и говорю: «Сударыня, вот вы все о чертях беспокоитесь, а не видите, что с чертом живете». Он как заерзает: «Ведите его в участок, ведите в участок». — «В участок я, говорю, пойду, а вы все-таки, господин, — подлец, с нянюшкой вашей подлость сделали». Мадам: «Ах!» А он кричит ей: «Да не верь же ты ему, видишь — сумасшедший».
— Ну?
— Ну, го-го-го. Я ему этаким дьяволом расхохотался в глаза. А тут меня тащить стали…
— На другой день, — перебил его Шацкий, — сплю я, стучат в дверь: полицейский. «Господина Ларио знаете?» — «Знаю!» — «Сидит за покушение на убийство в Василеостровской части». Поехали, сидит. «Можете удостоверить личность этого господина?» — «Могу». — «Можете взять на поруки?» — «Могу…» — «Извольте». И вот… как видишь… привез его. «Я, говорит, все-таки паршивого капитанишку убью». Что ж мне с ним делать? Раздевайся…
Ларио, прищурившись, смеялся.
— Теперь вот он смеется, а неделю тому назад… И главное — на вид бык, а нервы, как у бабы… Познакомился я и с капитаном и с женой — очень милые люди. Ездил вещи этого подлеца брать.
— А что ж жена, по-прежнему, осталась с мужем? — спросил Карташев.
— Конечно.
— И нянька там?
— И нянька. Капитан расхваливает и его, одно, говорит, несчастье: сумасшедший. Ну, и я, конечно: «Да, да, сумасшедший». Очень, очень приличное семейство. Отказались от обвинения: сам капитан уладил в полиции все дело. Ну, вот…
Шацкий отбросил руку по направлению Ларио.
Ларио в это время, пригнувшись, перебирался с дивана на кресло и оттуда на кровать. Добравшись до кровати, он свернулся в клубочек и сказал:
— Хорошо, Миша.
— Шурочку бы еще?
— Что ж, не мешало бы.
— Что наконец выйдет из этого господина? — спросил Шацкий.
— Дурак ты, Миша, — ответил равнодушно Ларио, — ничего не выйдет…
— И как же тебя опять рекомендовать?
— Порекомендуй меня, Миша, к честным людям в ничего не бойся…
— К Марцынкевичу тебя только и рекомендовать.
— С удовольствием, Миша.
Ларио стал вертеться и рычать.
— То есть зверь, а не человек.
— Го-го-го!
— Нет, этот человек… и катар… и экзамены… все это убьет меня…
— Опять животик заболел, Миша? Не падай духом: все перемелется, мука будет…
Шацкий положил голову на руку в смотрел опять уныло и расстроенно в пол.
— Зачем ты в самом деле отравляешь себя, — сказал Карташев, — ешь колбасу?..
— Что ж мне есть больше? — капризно, с детским раздражением спросил Шацкий, — и на колбасу нет денег.
— А твои экзамены как?
— Что ж экзамены? Я и сам не знаю, как их в этой обстановке выдерживаю.
— А ты, Ларио, не держишь совсем?
— Совсем… — Он поднялся с кровати и вдруг закипятился. — Странно даже задавать такие вопросы: что ж я, в подштанниках, что ли, пойду их держать? Он же заложил все.
— Я виноват…
— Тебя никто не винит, но факт… лекций нет, одежи нет, жрать нечего… — Ларио опять лег, повернулся к стене и добавил: — И самое лучшее, если ничего нельзя переделать, нечего и сил тратить: спокойной ночи.
Немного погодя по ровному дыханию Ларио ясно было, что он действительно заснул.
В окно смотрели какие-то однообразные, серые, унылые, точно преждевременные сумерки.
— Пора домой, — тихо сказал Карташев, нарушая молчание.
Шацкий поднял голову.
— Ну что ж, едем, — устало ответил он, — если крест и альбом даешь… Завтра опять экзамен: на всю ночь засяду.
— Ну, однако, ты совсем так сорвешь себя.
Шацкий фыркнул.
— Не в этом счастье, мой друг… Пожалуй, салоп лучше надеть…
Он ушел в кухню и возвратился в салопе горничной.
Грусть его маленького больного лица еще сильнее подчеркивалась его комичной, высокой фигурой в женском пальто.
Карташеву хотелось сострить, но он не решился.
— Идем, — позвал Шацкий.
Они молча спустились на улицу.
Проходя мимо освещенного подъезда главной лестницы того дома, где жили Шацкий и Ларио, Шацкий остановился перед стоявшим у подъезда швейцаром.
— Ну что? — спросил он швейцара.
— Не говорил еще. Да уж не беспокойтесь, — что можно будет, сделаем, — ответил швейцар.
— Вы уж, пожалуйста…
— В чем дело? — спросил Карташев, когда они отошли.
— Дельце одно… Петьку, подлеца, пристраиваю. Одно семейство за границу собирается, — вот я и хочу Петьку с ними послать.
— Как же ты его пристроишь?
— А вот через швейцара… Очень милый человек… познакомился с ним и узнал…
— Как же это ты познакомился с ним?
— Мой друг, что ты допрос снимаешь? — быстро ответил Шацкий, — знаешь, и деньги есть. Этот Ларио… он меня окончательно убивает… А если бы еще знал, что я продаю его вещи… Ведь все наново покупать придется: какой это процент? И на него же идет…
— Отчего же ты продаешь?
— Да потому, что в кассе мало дают… Я и свои все вещи продал.
— Главное, и я ничего не имею… Может быть, впрочем, я буду скоро иметь…
И Карташев рассказал о своем писании и о своей снесенной в редакцию рукописи.
— Все деньги тебе…
— Merci, — улыбнулся Шацкий.
— Ты не шути, Миша, а вдруг…
— Крест золотой?
— Да, с эмалью.
— Едем…
Приятели наняли извозчика и поехали.
— Об деньгах и думать даже не стоит, — говорил на извозчике Карташев, — все ведь это такие глупости…
— Ну, нет, мой друг, именно без денег все глупости…
Между приятелями завязалась беседа, что называется, по душе.
Шацкий, что бывало с ним редко, был не только серьезен, но и определенен. Ему хотелось высказаться, и он говорил с своей обычной быстротой и живостью. Только мгновениями, когда его схватывали колики, он кривился и замолкал.
— Васька Корнев считает меня, конечно, так чем-то… явлением понятным, но грустным… Мой друг… таких, как я, сто миллионов; таких, как Васька, ну… сто тысяч… Во всяком случае, place a moi [31], и если он себя считает вправе меня игнорировать, то он должен признать, по крайней мере, и за мной это право… Постой, постой… а следовательно, Васька сам по себе, а жизнь сама по себе… И эта жизнь в полном противоречии со всеми Васькиными теориями: знать их не хочет… А Ваське жить надо в этой же жизни… Как ему жить? По-своему? Он знает, что его к вечеру же упрячут… и хорошо еще, если только в сумасшедший дом, — там хоть говорить можно все и кормят, — а то ведь и хуже еще может быть… Спрятать свои идеалы и кое-как у этой же жизни свой кусок хлеба отбирать?.. И со смертью в душе волочить свое раздвоенное существование… вся энергия подорвана… жизни нет… Следовательно, прежде чем ставить себя в безвыходное противоречие, надо обеспечить себе, по крайней мере, ну хоть свободу действий. Надо платить за все, и за право быть честным прежде всего… А то: «Что вам угодно?» — «Я желаю поступить на службу». — «Ваш образ мыслей?» — «Мой образ мыслей… мой голодный желудок…» Глупо и пошло…
— Ну, уж и пошло…
— И все это понятно… Собственно, у нас масса еще совсем не образованна, а отдельный кружок за облака ушел… ушел так далеко… ну, вот, за веревку тянут, — не там тянут, где привязана она, а там где-то за конец… Пожалуйте тянуть поближе, а не желаете, возьмем других людей, которые даже лучше, если не знают этих, а-а-а… Понимаешь?
— То есть, значит, образованных людей не надо?
— Если эти люди ушли так далеко от остальной массы, то что ж в них толку для данного момента? Они не работники, у них нет точки приложения… Ну, вот Вася… Может он что-нибудь делать из житейского? Нет… Сомневающийся Вася ничего не может… И все-таки этот еще робкостью хоть своего характера возьмет. А возьми такого, который захотел бы быть последовательным, не лгать, не фальшивить.
— Так и надо, я думаю, стараться.
— Ну, вот, старайся. Ну, вот, представь себе, этот самый капитанишка, у которого Ларио жил, проснулся бы однажды и захотел быть вдруг справедливым и последовательным… жене признался бы про няньку, детям объяснил бы, что он из-за них же взятки должен брать; доказал бы и им, что ничего другого, кроме негодяев, из них не выйдет; начальству своему объяснил бы, что он вор… Встретил бы на улице нищих, ничего не евших, отдал бы им от них же награбленное… сам бы очутился в таком же положении… пришел бы сам уже к какому-нибудь пузатому трактирщику требовать и себе еду… ему не дали бы… что ж он? повесился бы или убил трактирщика? В тюрьму или в сумасшедший дом? Ну, он пристроился, а семья, дети?.. И тяни свою лямку: кто способен ее тянуть, тому и место и в жизни, а кто нет — за борт…
Шацкий замолчал.
— Ужасная теория…
— Ничего ужасного… ужаснее сентиментализм, фарисейство, ханжество… делайте гадости, но не называйте по имени… Швейцар? швейцар и швейцар, а будь у него миллион? завтра же пред ним преклонятся… И нечего и морочить себя: можешь приобрести деньги, а с ними и право быть честным, умным, талантливым, право делать что хочешь, — живи; нет — пулю в лоб, и черт с вами.
Карташев смотрел в лицо Шацкого.
— Ты шутишь или серьезно говоришь?
— Я говорю то, что я и сделаю… А Васька никогда ничего не сделает, потому что в нем не один, а два и даже три человека сидят: один — зависимый от всего остального общества, другой — зависимый от кружка, а третий — он сам, раздвоенный, расстроенный… черт знает что…
Шацкий сморщился от боли и замолчал.
Карташев тоже молчал и вдумывался в слова Шацкого.
— Это ничему не мешает, — отвечал Шацкий. — Есть на свете, конечно, «священный огонь»… У кого он есть, так и есть, — деньги не только ему не помешают, а помогут…
— Да, но если я за деньгами погонюсь, то я там и останусь.
— Значит, не священный огонь!.. В Америке для юноши идеалом ставится богатство, и это не мешает быть у них Брет-Гартам… И всей Америке не мешает шагать черт знает как вперед, потому что, само собой, там каждый, делая свое дело, делает этим самым и общее громадное дело… потому что жизнь не богадельня, а мастерская… А что из этой мастерской выходит, об этом и говорит нам Корнев… и это, конечно, поймет такой же новый Корнев следующего поколения с своего маяка, но жизнь и от него уйдет… Для науки это нужно и для прогресса тоже, но для несущейся мимо жизни c'est bete comme tout… [32] и жизнь идет, как идет, и вперед ее не забежишь, потому что там впереди еще нет никакой жизни… И вот этот, вот, что развалился в военной форме в своей коляске, он лучше подходит к требованию этой жизни, потому что его прет, и он прет без рассуждения…
— И ты его больше уважаешь?
— Я презираю его столько же, сколько и бессильный протест, но я хочу иметь право презирать… хочу иметь свое войско… деньги… и это американец понимает.
— Что ж американцы? их жизнь вовсе уж не такая симпатичная.
— Да?
— А конечно… эксплуатация самая дьявольская.
— Да, да… у нас ее нет… Вот это и есть гнусный сентиментализм и фарисейство: сами гнием на соломе, соломой питаемся, кулачество, с каким не сравнится никакая Америка!.. сами нищи духом, волей, знанием даже нашей действительной жизни… и ни к черту не годимся, а Америка — дрянь… не симпатичны… Факир индийский — недосягаемый идеал для нас: у того хоть мужество есть — прямо лечь и лежать, отказаться от всего. Глупо, глупо все это… Презрение к подлецам вообще, а в частности у такого же подлеца в услужении?.. нет, мой друг, слуга покорный… Приходи, когда у меня будет несколько миллионов, я тебе с удовольствием один дам на газету, а вы, как тараканы на морозе, полопаетесь… но жалкой, зависимой роли я не желаю играть… Не желаю!! Не желаю!!
Шацкий так закричал, что, если бы не грохот мостовой, на него бы все оглянулись. Но мостовая грохотала, ехали экипажи, телеги, звонили конки, шли прохожие, и приятели продолжали изливать друг другу свои мысли.
— Но каким же путем ты хочешь нажить миллионы?
— Ну, подрядчиком сделаюсь, когда кончу курс.
— Надо знать же это.
— Узнаю… Надену смазные сапоги, поступлю в десятники.
— Ты? — граф, лорд?
— Буду и графом и лордом — чем захочу… и ты будешь считать за честь сидеть у меня в кабинете.
— И будешь мошенничать на подрядах, подкупать, раздавать взятки?
— Постой… Виктор Гюго нажил миллион своим писанием?
— Ну?
— И не он один. Граф Толстой сотни тысяч нажил… Это уж самый идеальный мир. Однако ж не стеснились взять с людей потому только, что могли это сделать. Почему же я буду конфузиться, если я тоже могу? И я ничем не торгую, а те своими идеалами торгуют. Возьми, чтоб хватило на жизнь: нет, он миллион берет. И все за честь для себя считают хоть посидеть рядом за тем столом, где сидит этот гений…
— Именно за то, что он гений.
— Ого! Почище гению, Пушкину, за это самое всадили пулю, за то только, что авторитет своего гения не мог поддержать презренным металлом. Не хватало средств, а жена, жизнь, вся обстановка тянет. Первый предлог, и готово… нет, mon cher, все это глупо… Представь себе, что все — Корневы: мы бы все и сдохли бы с голоду, замерзли бы на улицах. А вот надо нам всем деньги — и кипит дело: и едим, и освещение, и дома, и театр, и коляски: только приготовляй побольше… и мне скажут спасибо. Памятник поставит потомство… да, да… Черт знает как далеко ты живешь… у этой дуры салоп подбит не ватой, а воздухом.
— Теперь уж недалеко.
Когда подъехали к квартире Карташева, Шацкий, не слезая с извозчика, проговорил:
— Ну, выноси скорее.
— Зайди.
— Ты вежлив, но… можно мечтать, сидя в салопе своей горничной, о миллионах, но смущать этим салопом мирных обитателей… мой друг, у меня еще будет время смутить их. Да и ты сам, как ни вежлив, но затрудняешься в настоящий момент, как быть тебе с своей горничной при моем появлении в этом виде.
— Я? вовсе нет…
— Тёма, Тёма, как ты прозрачен… Но утешься: Корнев еще больше твоего смутился бы.
— Чудак… Ну, хорошо, я сейчас вынесу тебе.
— A la bonne heure. Послушай, карточки из альбома не вынимай, а то ничего не дадут.
— Там же портреты матери, сестер… Ну, хорошо… только не потеряй.
В комнате Карташева сидел Корнев.
— Шацкий здесь, сидит на извозчике, — говорил Карташев, вынимая Георгиевский крест отца и альбом. — Нужда у них с Ларио. Его прогнали… Ларио в одном белье… Шацкий все с него продал и с себя все… сидит в салопе горничной на извозчике и больной совсем…
— Хороши!
— У меня тоже денег нет, вот это заложит… звал его сейчас зайти — не хочет.
— Ну, и пускай уезжает себе.
— На извозчике мне всю дорогу теорию практики жизни излагал…
— Вот как… Послушай, у меня есть деньги, но на время…
— Я недели через две получу…
— Так возьми… сколько?
— А сколько ты можешь?
— Пять рублей могу.
— Давай.
Карташев выбежал к Шацкому: перепал ему альбом, крест и пять рублей.
— Заходи, — повторил еще раз Карташев, — Корнев здесь, посидим.
— Мой друг, нам с Корневым нечего делать… кланяйся ему. Спасибо.
— Прощай.
Карташев посмотрел еще вслед отъезжавшему Шацкому, худому, сгорбленному в своем салопе, и пошел в дом.
Корнев принес новости: Иванов попался.
— Я боюсь за Моисеенко, — раздумчиво говорил Корнев. — А у вас в университете…
— Я ничего не слыхал.
— В триста человек, говорят, собралась толпа ваших студентов.
— Когда?
— Да ты ходил на лекции это время?
— Все-таки ходил… ничего не было.
— Было.
— В чем же дело?
Корнев рассказал в общих словах.
— Мне это рассказал ваш студент… расспрашивать подробности неловко было; на лбу ведь не написано; может, заподозрит еще — для чего мне надо это знать?
— Вот из-за этого и я стесняюсь: вдруг примут черт знает за кого… Приснится, а потом и ходи, пальцем на тебя станут показывать… я уж и молчу… У нас много таких, от которых сторонятся, да, в сущности, каждый на другого так смотрит, наверно: в душу ведь не заглянешь.