Том 2. Студенты. Инженеры - Гарин-Михайловский Николай Георгиевич 28 стр.


— А, женщина! — бешено закричал Неручев. — Вы знаете, что эта женщина сделала со мною? Она дала мне пощечину.

— Это ужасно, конечно, — заговорил Карташев, продолжая крепко держать Неручева, — это дает вам право прогнать ее, развестись с ней, но, ради бога же, не унижайте себя, не губите себя, меня…

— Пустите меня, — сказал Неручев уже другим, обессилевшим голосом, напоминавшим Карташеву тот голос, когда он говорил:

«Ну, давайте ножи, будем их резать!»

Карташев выпустил его, и тут же на скамейке Неручев начал плакать, жалобно причитая:

— Господи, господи, кто же когда в моем роду был бит и кто не убил бы тут же на месте за такое оскорбление!

Результатом этой сцены было то, что Зина с детьми в этот же день под вечер выехала с Карташевым, не повидавшись больше с мужем.

Впереди в маленькой коляске ехали Зина и Карташев, сзади в большом фаэтоне — дети.

Дорога из усадьбы спускалась к плотине, а потом уже на другой стороне вдоль пруда поднималась опять в гору.

К вечеру еще похолодело и сильнее пахло осенью.

Садилось солнце. И из-за туч какими-то густыми, с красноватым отблеском, лучами освещало и пруд, и сад, и всю на виду теперь усадьбу.

Было что-то бесконечно грустное в этих тонах заката, в безмолвии, холодно сверкавшем пруде, окруженном скалами, над которым взвивались и кричали орлы.

Зина сидела и с горечью смотрела на усадьбу, зная, что она никогда уж не увидит в жизни этого уголка, и думала, зачем она его видела, зачем здесь жила, зачем погибли шесть лучших лет ее жизни, похороненные здесь в этой могиле, и не только могиле шести этих лет, но и всех радостей ее жизни, всех иллюзий, всех надежд.

Она страстно и горько сказала брату:

— Будь все это проклято, будь проклят виновник моей разбитой жизни!

Она замолчала; молчал и Карташев. Село солнце, и заволакиваемая сумерками и угрюмо, точно в тон мыслям, молчала округа.

Зина прервала молчание.

— Боже мой, какая нелепая жизнь! И зачем надо было меня выдавать замуж?

Она еще помолчала.

— Если бы не ты, он убил бы уж меня сегодня… и я ничего бы не испытывала больше!

В голосе ее как будто звучало сожаление.

— Что произошло у вас?

— Э, он стал совершенно невозможным человеком. Весь род его такой выродившийся… Ты себе представить не можешь, какой это ужасный, какой извращенный человек!.. Какой ад я переживала с ним! Он всегда меня упрекал в холодности. Он судил по своей развращенной натуре и не допускал мысли, что я такова по природе. В его развратном, расстроенном воображении всегда гнездятся самые ужасные предположения… Он мне в глаза клялся, что поездка, например, к маме — предлог для того, чтобы в большом городе отдаваться самому ужасному разврату. Это я-то. Он рассказывал, что у него там есть они, которые ему и доносят всю эту ерунду. Наконец, что иногда он сам, переодетый, следит за мной и знает все отлично. Наконец, сегодня утром дошел до того, что… а… стал упрекать меня в связи с каким-то мужиком здешним… Вытаращил свои сумасшедшие глаза и кричал мне на весь дом: «Я сам своими глазами видел, и пускай весь мир провалится, пусть сам бог придет и скажет, что нет, я и ему не поверю». От этого гнусного оскорбления у меня в глазах потемнело, и я даже не знаю, как я его ударила… Но, слава богу, слава богу, теперь конец… Еще раньше я получила от него заграничный паспорт… Он твердо убежден, что и заграница мне нужна исключительно для удовлетворения моих всепожирающих страстей, и в периоде самоунижения жалобно твердит: «Я со всем мирюсь и прошу только об одном, чтобы не на глазах». Ведь он, негодяй, ездил ко всем и рассказывал все свои клеветы, изображая себя жертвой… Прекрасный человек, несущий терпеливо свой крест. Его знакомых я видеть не могу, потому что знаю, что он им наклеветал все, что можно… И как клевещет! Какие комедии разыгрывает! Боже мой, от одной мысли, что это ужасное свое свойство он передал и детям, я начинаю их ненавидеть, и моя жизнь такая ужасная, такая ужасная!

Из опасения, чтобы не было погони, ехали без остановки. Когда подъехали наконец на рассвете к станции, все та же пара прекрасных лошадей, когда-то гордость Неручева, дрожала от утомления, и кучер Петр с грустью говорил:

— Пропали кони, загнали коней.

Поезд, с которым ждали Неручеву с детьми, приходит в шесть часов.

Выехали встречать Зину все.

Ее увидали уж в окошко, и Маня, Аня и Сережа побежали с криком:

— Зина, Зина!

Красивое, суровое лицо Зины смеялось; она улыбалась и кивала головой.

Когда остановился поезд и появилась Зина и детки с бонной и няней, на них накинулись и стали целовать сразу по два — один в одну щеку, другой в другую.

Пока старший шестилетний мальчик радостно подставлял свои щечки, младший трехлетний Ло, кличку которого дал ему его старший брат, не обнаруживал никакой радости, начал огорченно и озабоченно рассказывать Мане о своих невзгодах.

Маня завизжала от восторга, вслушивалась в его воркотню и только отмахивалась от остальных, крича:

— Постойте, постойте!

Мальчик удивительно чисто и гладко, совершенно ровным и как падающая дробь голоском рассказывал, как он себе ехал и никого не трогал, и как тем не менее к нему приставали и один пузатый и один лохматый, и одна женщина его поцеловала.

— И у нее губы были толстые и мокрые, и она замочила мне лоб, и теперь у меня лоб мокрый! — Ло, с чудными черными глазенками, тип малоросса, снял свою шляпу и, окруженный восторженными лицами своих тетей и дядей и близких, усердно тер ручонкой свой лоб.

— Ах, ты мой бедненький, ах, мой миленький, — умирала над ним Маня, в то время как Зина, пренебрежительно махнув рукой, сказала:

— Вот уж немазаная арба — вечные жалобы, и все виноваты!

Их сестра, двухлетняя Маруся, маленькая красавица с остановившимися сияющими глазенками, восторженно смотрела на всех, на Ло, няню, бонну, мать.

— Дядя Тёма, а помнишь, в прошлом году ты обещал мне…

— Май! — возмущенно перебила его мать.

— Помню, помню! — отвечал Карташев, — и вот что: я с тобой сейчас же и пойду прямо к игрушкам.

— Ну, ради бога! — взмолилась было Зина.

Но Карташев настоял. Ло тоже пожелал с ними ехать. Ло Карташев посадил к себе на колени. Май сел рядом, и они поехали.

Их не ждали и пообедали без них.

Наконец появились и они, нагруженные игрушками.

Май, не снимая шапки, присел на стул, скучающими глазами обвел комнату и спросил:

— А теперича куда?

— Что куда, голубчик? — наклонилась к нему Маня.

— Куда опять поедем?

Все рассмеялись, а Зина говорила:

— Ведь мы все время из имения в имение, с железной дороги в экипаж, из экипажа на железную дорогу — совсем разбештались.

— Теперича, голубчик, никуда больше, теперича вы кушать будете! — объяснила ему Маня.

Май ел с аппетитом, широко раскрывая рот и громко чавкая, и в это время его раскошенные слегка глазки закрывались нежными, почти прозрачными веками, и во всем лице, во всей фигурке чувствовалось что-то беспомощное, слабое.

Аглаида Васильевна сидела над ним, гладила его тонкие, как шелковинки, каштановые волосы и приговаривала:

— Голубчик мой, шутка сказать, два воспаления мозга перенести.

— А дифтерит еще, баба! — напомнил Май.

— Да, да, и дифтерит.

Ло сидел, сдвинув черные брови, и в упор куда-то смотрел острыми глазенками.

Маруся переходила с рук на руки, с восторгом принималась опять и опять целоваться и радостно, неподвижно смотрела на всякого нового, кто брал ее.

— Солнышко! — говорил Сережа. — Будь и всегда такой: грей, свети, кружи головы. Бог даст, и я еще поухаживаю за тобой. А тот, — он показывал на своего брата, — тот уж нет, тот и теперь старый. Плюнь на него и разотри. Вот так, — Сережа плевал, и Маня, нагнувшись, тоже плевала.

— А теперь вот так ножкой разотри.

Ло слез, никем не замеченный, со стула к важно направился на террасу.

Маня первая схватилась его и бросилась за ним.

Ло уже успел в это время перелезть через ограду и расхаживал по плоской железной крыше подвального навеса. До земли было больше сажени, и каждое мгновение Ло мог полететь вниз.

Маня так и замерла, увидев это.

Она заговорила жалобно:

— Ло, миленький, иди назад.

Но Ло даже не ответил, делая вид, что не замечает ее.

Маня продолжала упрашивать его, а сама незаметно подвигалась к перилам. Но как только она хотела тоже перелезть на крышу, Ло встрепенулся и быстро побежал к противоположному краю крыши.

Совсем жалобно, замирая от ужаса, она быстро заговорила:

— Не полезу, не полезу, вот — даже отойду!

Она отошла и стала ломать голову, как уговорить упрямца возвратиться на балкон.

— Я к вам больше никогда не приеду, — начал сам Ло переговоры.

Она отошла и стала ломать голову, как уговорить упрямца возвратиться на балкон.

— Я к вам больше никогда не приеду, — начал сам Ло переговоры.

— А почему, голубчик? — робко спросила Маня.

— А потому, что вы никто со мной не хотите разговаривать, вы любите только Мая и Марусю, а меня не любите. Никто меня не любит, ни мама, ни вы, никто…

— Ой, голубчик, я тебя так люблю, так люблю!

— Нет, нет, не любишь, а я знаю одну песенку и умею играть ее.

— Сыграй же мне, мой миленький, дорогой.

Ло еще подумал и ответил безнадежным голосом:

— Нет!

— Ну, хотя отойди от края!

Ло еще подумал и, уставившись в свою тетю потухшими глазенками, ответил еще безнадежнее:

— Нет.

— Почему же все нет, золото мое?

— А зачем ты ко мне пристаешь все?

В это время на террасу вышел Сережа. Маня прошептала ему:

— Спаси его, я сейчас в обморок упаду.

Сережа с напускной суровостью накинулся на Маню:

— Зачем ты пристаешь к Ло? Зачем ты обижаешь его? Постой же, я сейчас выброшу тебя через перила!

И Карташев потащил Маню к перилам.

— Ло, голубчик, спаси меня! — закричала Маня.

Ло бросился, мгновенно перелез через перила и с отчаяньем ухватился за фалды Сережи.

— Ах, ты не хочешь, чтоб я ее бросил! Ну, бог с тобой — держи ее!

— Ах, он спас меня, спас! — обнимала и целовала Маня Ло. — Ты знаешь, Сережа, он знает новую песенку и умеет ее играть.

— Да не может быть!

— Он тебе не верит, сыграй ему!

Ло снисходительно усмехнулся и пошел в комнаты. За ним пошли Маня и Сережа.

Ло подошел к роялю, вскарабкался на стул, и, пока собирался, Маня уже успела шепотом рассказать, что было.

— Надо сейчас же запереть дверь на террасу.

Аглаида Васильевна вскочила сама и быстро повернула ключ.

Ло уже начал играть и петь.

Слух и голос у него были удивительные. По временам он торжествующе вскидывал глазенки на Сережу. Кончив, он быстро, никого не удостаивая взглядом, прошел прямо к террасе.

Ему никто не мешал, но когда дверь оказалась запертой, — он на мгновение замер. А мать сурово сказала:

— Хозяин дома видел, как ты ходил по крыше, пришел и запер дверь.

Ло слушал, стоя спиной ко всем, но в следующее мгновение, прежде чем кто-либо успел помешать, вспрыгнул на окно, а оттуда на террасу. Но сейчас же тем же путем полетел туда Сережа, а в растворившиеся двери — все.

Ло барахтался в руках Сережи. Смеялся Сережа, смеялся Ло, смеялись все.

— Вот так огонь! — говорил Сережа.

— Постойте, я с ним поговорю! — сказала Аглаида Васильевна. — На каждого ребенка надо смотреть как на совершенно взрослого и — действовать только логикой.

Аглаида Васильевна занялась с Ло, а Зина начала рассказывать Тёме о своем житье-бытье, о том, какой несносный человек стал ее муж, как между ними не стало ничего общего.

— Последнее наше столкновение началось тем, что он, напившись пьяным, в таком виде полез было ко мне. Этого еще никогда не бывало. Когда я ему крикнула «вон», он грубо схватил меня за левую руку и стал кричать: «Да ты что себе думаешь, да я тебя изобью». Я правой рукой как размахнусь и изо всей силы его ударила по лицу. Он растерялся, выпустил мою руку; тогда я бросилась, схватила револьвер, направила на него и сказала: «Я считаю до трех, и если вы не уйдете, я вас убью». Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами и, ничего не сказав, шатаясь, вышел. Я сейчас же дверь на замок, а на другой день выехала с детьми сюда. Утром было объяснение; я настаивала, чтоб он дал мне двухгодичный заграничный паспорт и две тысячи денег.

Уже было известно, что Зина оставляет детей у Аглаиды Васильевны и едет за границу, может, через Константинополь.

— В общем, ты что же решила?

— Я ничего не решила, ничего еще не знаю. Знаю только, что так жить нельзя. Я убью и его и себя; мне противно все, я хочу прежде всего успокоиться немного, забыться.

Расстройство нервной системы и раздражение Зины бросалось сразу в глаза и тяжелее всего отзывалось на детях. Неровность обращения взвинчивала и детей, делала их несчастными, в даже уравновешенная маленькая Маруся на руках у матери, как только та раздраженно скажет: «Ах, да сиди же ты спокойно, Маруся!» — начинает обиженно собирать губки, а затем кричать, заливаясь слезами.

— Дай ее! — скажет кто-нибудь.

— Ах, да берите — убирайся, гадкая, капризная девочка!

И на руках у других Маруся мгновенно успокаивалась. Личико ее сияло счастьем, глазенки радостно, блаженно смотрели, а слезки сверкали, как роса на солнце.

Пришли Евгения и Аделаида Борисовны.

Обе были в восторге от деток.

— Каждый из них, — авторитетно говорила Евгения Борисовна, — красавец в своем роде: Май — это Андрей Бульба, Ло — Остап, Маруся — красавица паненка.

Аделаида Борисовна только нежно смотрела на детей, хотела поцеловать их и не решалась, пока Маруся сама не забралась к ней на колени и начала ее обнимать и целовать.

Когда Аделаида Борисовна заиграла, Зина, сама хорошая музыкантша, пришла в восторг и упрашивала ее играть еще и еще.

Потом заставили и Зину играть.

Игра Зины была грустная до слез, нежная и глубокая.

— Как это чудно! — прошептала Аделаида Борисовна. — Что это?

— Так, мое! — нехотя ответила Зина и заиграла новое.

Вопрос застыл в глазах, во всей напряженной фигурке Аделаиды Борисовны; так и сидела она пораженная, слушая удивительную игру Зины.

Это была действительно какая-то особенная игра. Казалось, что пела невиданная красавица, вся усыпанная драгоценными камнями. И горели на ней голубыми и всеми огнями эти камни, и сверкала она вся неземной красотой, но столько бесконечной грусти и тоски было в этой красавице, в ее красоте, в камнях драгоценных, в ее пении, что хотелось плакать, так хотелось плакать. Аделаида Борисовна, едва успев вынуть платок, уткнулась в него и заплакала. И она была такая беспомощная, одинокая, так вздрагивало ее худое тело.

Когда Зина заметила наконец, какое впечатление произвела ее музыка, она бросилась к Аделаиде Борисовне, а та, в свою очередь, обняв ее, еще горше разрыдалась. Она шептала, всхлипывая, Зине:

— Мне так совестно, так совестно, так жалко вас стало… и не знаю почему… Вы такая красавица… Дети ваши так прекрасны… А я… я… я так некрасива.

Она камнем прижалась к Зине, и слезы ее сразу протекли сквозь платье на Зинину грудь.

Все остальные вышли на террасу.

— Милая моя, дорогая девочка, — ласкала плакавшую Зина, — разве в этом счастье? Что может быть лучше, прекраснее весны, ее аромата, а вы — весна, и такая же нежная, и такая же прекрасная. Вы не красивы? Я не знаю, что такое красота, но прекраснее вас я никого еще не видела, и если вы располагаете даром сразу привязывать к себе все сердца, как мое, то что еще вам надо в жизни? И вас будут любить, и вы будете любить и узнаете то счастье, которого у меня никогда не было и не будет.

Зина заплакала.

И долго они обе не показывались. А когда вышли наконец, то точно поделили между собой все, что имели, — красоту, ласку, смирение и даже уверенность.

Взгляд Аделаиды Борисовны был глубже, увереннее, как у человека, который что-то вдруг узнал или познал и многое понял. А у Зины чувствовался покой удовлетворения человека, выплакавшего наконец то, что камнем лежало на душе.

И весь остальной вечер лицо Аделаиды Борисовны точно светилось, когда, робкая, сосредоточенная, она останавливала свой взгляд на Зине.

На следующий день была троица. Все, кроме Тёмы, были в церкви. Служба так затянулась, что Тёма, соскучившись, пошел тоже в монастырь.

Он обогнул церковь и прошел прямо в сад. Народу везде было много. Нарядной, одетой по-летнему толпой была битком набита церковь, притвор, весь подъезд, все дорожки сада.

В открытые окна церкви неслось пение двух женских хоров, струился синий дымок от кадил. Везде был сильный запах увядшей травы.

Карташев углублялся в сад, отыскивая уединения, когда на одной из скамеек увидел Маню Корневу.

Он еще не успел побывать у них и ничего не знал о том, где ее брат, кончивший в прошлом году медицинскую академию. Он смущенно и радостно подошел к Корневой. Она уже не была той распускавшейся девушкой, в которую когда-то он был так влюблен. Но кожа ее была так же бела и нежна, было что-то прежнее в карих глазах, связь прошлого скоро восстановилась, и они весело заговорили между собой.

Карташев совершенно не чувствовал прежнего смущения перед Маней и даже заговорил о прежнем своем чувстве к ней.

— Ведь теперь можно уже говорить, теперь это уже такое прошлое… — говорил он.

— Но когда же, когда это было?

— Господи, когда! Да когда вы и Рыльский оба с ума сходили; когда я был вашим поверенным, когда спиной своей закрывал вас, чтобы дать вам возможность поцеловаться.

Назад Дальше