Странно, что именно в те годы он написал очередное свое стихотворение — из числа тех, которые словно бы изменяли его будущее и судьбу любимой им девушки. Новое пророчество — роковое, страшное:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила…
Как раз в это время Провидение (не единожды здесь поминаемое), похоже, устав от слепоты и прекраснодушия неразумных чад своих, решило дать им последний шанс образумиться и увидеть Воейкова таким, каков он есть на самом деле. Накануне уже объявленной свадьбы жених вдруг обнаружил, что будущей теще не удается подготовить в срок приданое, да и вообще — оно оказывается не столь большим, как было обещано. Спохватиться бы Протасовым и Жуковскому, дать бы Воейкову отставку, так нет же: прекраснодушный Базилио не нашел ничего лучшего, как продать свое именьице Холх и, оставшись без крыши над головой, отдать одиннадцать тысяч рублей в качестве приданого Саше.
«О!»
И еще раз: «О!»
В придачу Жуковский написал прелестную балладу «Светлана», в которой героине мнятся всякие ужасы касательно жениха и которую автор посвятил юной невесте. И какой же злой насмешкой обернулось для нее искреннее пожелание учителя:
О! не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана…
Жизнь Сашеньки с Воейковым стала воистину страшным сном — благодаря, увы, стараниям Жуковского, ибо благими намерениями вымощена дорога в ад.
Пока, впрочем, это казалось нашим героям совершенно нереальным. Василий Андреевич принял приглашение своей племянницы Авдотьи Петровны Киреевской давать уроки в поместье Долбино ее сыновьям, Петру и Ивану (между прочим, будущим знаменитым этнографам и славянофилам). И тут — новая новость! Катерина Афанасьевна Протасова решила ехать вместе с молодоженами в Дерпт. Само собой разумелось, что туда надлежало отправиться и Маше. И, видимо, одиннадцать тысяч рублей были именно тем средством, которое хоть на время, но размягчило гранит ее сердца: она позволила Жуковскому сопровождать ее семью в Дерпт, приезжать туда, когда ему заблагорассудится, снова и снова встречаться с Машей!
Нет, о браке по-прежнему и речи не шло. Но в нем ожила надежда.
Это показалось влюбленным помилованием перед казнью, а на самом деле было только временной отсрочкой приведения приговора в исполнение. Но Василий Андреевич преисполнился невероятной радости: «Милый ангел, кто бы мог ожидать такой перемены! Маша, дай мне руку на счастье. Мы будем вместе! Как мило это слово после двух месяцев мысли, что мы расстались…»
И моментально все наладилось в жизни, и стихи рванулись на бумагу, словно только и ждали ее мгновения: баллады «Старушка», «Варвик», «Ахилл», «Эльвина и Эдвин», «Алина и Альсим», «Эолова арфа», многие другие стихи… Случайно ли они посвящены разлуке любящих сердец? Кроме того, он написал «Послание к императору Александру I», после чего Карамзин по просьбе императрицы Марьи Федоровны представил Жуковского ко двору. Следствием этого будет роскошное издание «Послания…», немалые заработки и успех при дворе.
Вообще 1815 год начинался очень удачно для Жуковского. Кроме всего прочего, летом в Царском Селе Василий Андреевич познакомился с 16-летним Пушкиным, и дружба, завязавшаяся между ними, сохранилась до конца дней. А осенью в Петербурге возник «Арзамас» — веселое литературное сообщество молодых талантливых поэтов: К. Батюшкова, П. Вяземского, Д. Давыдова, В.Л. Пушкина, Д. Дашкова, Д. Блудова, Ф. Вигеля, А. Тургенева, юного Александра Пушкина и других. «Арзамас» отражал литературную борьбу того времени: столкновение «шишковистов», стилистических «староверов», и «карамзинистов», новаторов. Душой сообщества был Жуковский… но у него самого душа снова была не на месте.
Мечты о дружбе с Катериной Афанасьевной, о ее вразумлении оказались, увы, мечтами… Василий Андреевич метался между Дол бином, Петербургом, Дерптом, делал придворную карьеру, сдружился с профессурой Дерптского университета, но больше всего сил прилагал для убеждения матери Маши. Тщетно.
«Чего я желал? — писал Василий Андреевич своей недостижимой возлюбленной. — Быть счастливым с тобою. Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою. Право, для меня все равно — твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничивать одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь уж точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше».
Старая песня на новый лад… Но, видимо. Провидению надоело наблюдать это незлобивое смирение — оно уготовило Жуковскому сильный удар.
Катерина Афанасьевна решила раз и навсегда прекратить надоевшие ухаживания, надрывающие, как она полагала, сердце ее дочери. Воейков познакомил ее с профессором хирургии Иоганном Мойером. Он был зажиточен, имел большую практику, успешно преподавал (кстати, у него учились ставшие впоследствии знаменитыми Владимир Даль и Николай Пирогов). Катерина Афанасьевна сочла Мойера самым подходящим женихом для Маши, в которую тот мгновенно и без ума влюбился, чего было трудно ожидать от этого флегматичного, положительного, разумного немца.
Это была уже вторая попытка Воейкова устроить судьбу Маши. Сначала он навязывал ей брак со своим старинным знакомцем — генералом Крассовским. Но тогда между Машей и ее матерью возникло редкостное единодушие — жених был отвергнут.
Впрочем, Маша все отчетливее понимала, что семейного счастья с «милым Базилио» ей уже не светит. Не хотелось прозябать пустоцветом… а еще пуще не хотелось оставаться в доме Сашеньки, жизнь которой Воейков уже сделал невыносимой. Она знала, что никогда не перестанет любить Жуковского. Но ей хотелось жить живой жизнью, хотелось узнать счастье! И вот между злополучными влюбленными начался обмен письмами, читать которые невозможно без сочувствия и без злости на их отчаянное нежелание бороться за наше счастье, за непротивление злу, за смиренную готовность разойтись на счастье только твое и сугубо мое.
Маша — Жуковскому:
«Я имела случай видеть его (т.е. Мойера) благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую, поступая таким образом; но я вижу и все то, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что доставлю счастье моей доброй маменьке, доставив ей двух друзей. Милый друг, то, что тебя с ней разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться… Я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться искренней дружбой твоею и оказывать тебе ее. Мой добрый друг, я в самом деле верю, что найду счастье и успокоение с Мойером; я очень уважаю его; у него возвышенная душа и благородный характер».
Совершенно однозначно, что бедная девушка просто-напросто изуверилась в возможности столь долго чаемого счастья, потеряла надежду на «милого Базиля». Но Жуковский-то считал ее такой же бесчувственно-бесполой, каким был сам. Поэтому мало сказать, что он был потрясен признанием Маши. Он был в самом настоящем шоке! Он не верил в искреннюю измену возлюбленной и предполагал козни Катерины Афанасьевны.
Впрочем, на стилистике его размеренных писем это потрясение не слишком-то сказалось. Ну что ж, литератор-профессионал!
«Послушай, мой милый друг, если б твое письмо было написано хотя бы полгода позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкой, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастью. Но давно ли мы расстались? Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала, — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили, с одной стороны, требования и упреки, а с другой — грубости и жестокое притеснение!.. Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать!.. Я знаю настоящее расположение твоего сердца, и маменька знает его (знает перед своей совестью и перед Богом — что бы ни думали люди) — как же могу поверить, чтобы с таким расположением писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки!.. Боже мой! Религия запретила ей согласиться на наше счастье: и та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы!»
Что Же это за грубость и. жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было — Воейков…
Что Же это за грубость и. жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было — Воейков…
От безграничной власти над этими тремя женщинами: женой, тещей и свояченицей — тот совершенно обезумел и счел, что ему все на свете дозволено. Любовь Маши к Жуковскому бесила его до чрезвычайности; не меньше бесили и заставляли ревновать нежность и уважение, которые питала к наставнику и другу Александрина (так друзья называли Сашу Протасову-Воейкову). Для начала он сделал все, чтобы уничтожить Жуковского в глазах Катерины Афанасьевны и склонить ее дать согласие на брак Маши с Мойером. Ну что ж, это удалось сделать довольно скоро. И тут Воейков спохватился. Во-первых, он лишался теперь доходов с приданого Маши; во-вторых, тут имела место быть обычная, вернее, патологическая ревность мужчины-неудачника, который начал завидовать Мойеру: ведь Маша если и не была влюблена в него, то относилась к профессору с уважением и доверием. Воейков решил разрушить брак, которого сам же и добивался. Он примчался в Петербург, встретился с Василием Андреевичем и принялся рассказывать жуткие истории о принуждении, которому подвергается его возлюбленная. Все это выглядело очень правдоподобно… Убедившись, что Жуковский готов сойти с ума от горя, Воейков немного успокоился и вернулся в Дерпт. Теперь следовало завершить картину содеянного им же разрушения. Попытки жены урезонить его закончились тем, что Александрина была жестоко избита. Воейков напился до безобразия и принялся угрожать самоубийством, если Маша выйдет за Мойера. Пытался вызвать его на дуэль, уверяя, что об этом просил его Жуковский.
Приезд Василия Андреевича разъяснил ситуацию. Воейков был принужден утихомириться. Жуковский объяснился в очередной раз с сестрой, с Машей, встретился с Мойером… О господи, он в очередной раз понял, что у него не было другого выхода, как смириться. Хорошо было одно: он убедился, что Мойер — человек воистину порядочный и жизнь готов отдать за то, чтобы Маша Протасова была счастлива!
И вот унылое «благословение», которое дал Жуковский своей возлюбленной и ее жениху:
Счастливец! Ею ты любим.
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим.
Как пламенной моей душою.
Какое там — «ею ты любим»… Но Жуковский очень хорошо умел себя успокаивать стихами. А впрочем, что ему еще оставалось, бедолаге, если та, которую он любил «как жизнь», в 1817 году стала женой другого?
Каков же он был, супруг Маши Протасовой? Как они смотрелись вместе?
Примерно в это время в Дерпте проездом побывал известный злоехидец того времени — и при этом умнейший человек! — по имени Феликс Вигель. Симпатии его обычно бывали привлечены к мужчинам (таков уж он был, Вигель!), и нужно было оказаться воистину незаурядной женщиной, чтобы заслужить такой отзыв, какой Феликс Феликсович оставил о Маше:
«Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Мария Андреевна Мойер… Она была совсем не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени, все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, все хочется пасть к ногам их. Ну, что она была как будто не от мира сего… И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо… Эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации».
Ну что ж, Вигель был наблюдательный и тонкий психолог. Невозможность приладить элегию к диссертации Пушкин позднее обрисует более точными словами:
В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
Увы… И как ни старался Иоганн Мойер сделать Машу счастливой (Вигель и тут оказался прав), ему это не удалось. А он старался, воистину! Она тоже тщилась что было сил быть добродетельной женой добродетельного мужа. Мойер работал в общественной больнице, средств на содержание которой отпускалось очень мало. Маша не только помогала мужу ухаживать за больными, но и солила для них капусту, делала другие заготовки летом, вставала ни свет ни заря, чтобы сварить бульоны и напечь пирогов в дополнение к скудному казенному рациону. Она начала изучать медицину, чтобы не только помогать Мойеру по хозяйственной части, но и уметь заменить его при надобности, и таланты ее в этой области были замечательны.
Студент И. Вилламов в 1819 году писал В.К. Кюхельбекеру: «Хотя я здесь коротко знаком с одним домом, т.е. с семейством Е.А. Протасовой, но я не желаю других знакомств. Скучно мне? иду к почтенной этой госпоже и милой дочери ее, Марье Андреевне Мойер, и уверен, что возвращусь довольный собой и временем, которое у них провел. Грустно мне? пойду к ним и забуду грусть: у них обыкновенно отборное общество; веселятся без шуму, разговаривают без церемоний, смеются от сердца, радуются от души. Какая жизнь!»
Словом, Маша могла быть довольна и горда своим духовным подвижничеством, домом, который создала, своей репутацией. И если бы еще душа ее была на месте, если бы не рвалось на части сердце…
Совершенно прав был Жуковский, когда упрекал Катерину Афанасьевну:
Зачем, зачем вы разорвали
Союз сердец?
Вам розно быть! — вы им сказали.
Всему конец!
Счастье кончилось для Маши в тот день, когда она вышла замуж за нелюбимого мужчину.
Вот строки из ее писем двоюродной сестре, Авдотье Киреевской:
«Я решилась не желать ничего и не делать планов, так всего легче… Дуняша, не требуй, чтобы я водила тебя по закоулкам сердца. Это — лабиринт, я сама часто теряюсь в нем… Бог хотел дать мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, видела одну возможность перестать страдать. Можно и должно жизнь сделать чем-то важным без счастья, без восхищения, а с должностью просто… Я люблю мужа как моего благодетеля, как человека, который обеспечил мне покой, постоянное и прочное счастье, который избавил меня, от всего дурного и который, кроме того, дал покой маме… Я не решаюсь говорить ему о том, что происходит в глубине сердца, но сколько раз я думала про себя: „Я счастлива, видя тебя довольным, позволь же мне быть печальной, это все, что я желаю“.
А Жуковский? Что же он?
Он изредка появлялся в Дерпте, но сколько же можно сыпать соль на открытую рану! «Мне везде будет хорошо — и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь… Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего — не надобно», — признался он доброму другу своему, Александру Тургеневу. В это время на полях его рукописей, в которых возникало имя Маши или стихи о любви, все чаще оказывается нарисован могильный крест. Это был крест на могиле желаний и мечтаний Жуковского («Роман моей жизни закончен!», «У меня уже ничего не осталось. Мне кажется, я все потерял!»). Но каким страшным пророчеством это обернется вскоре…
Когда я был любим, в восторгах, в наслажденьи,
Как сон пленительный, вся жизнь моя текла.
Но я тобой забыт, — где счастья привиденья?
Ах! счастием моим любовь твоя была!
Между тем судьба, словно решив сжалиться над Жуковским, посылала ему утешение за утешением. Правда, они в основном лежали в сфере иной, далекой от сердечного трепетания, — это были припарки для тщеславия и честолюбия, однако мужчина ведь не может жить только сердцем, он более живет умом. Ум Жуковского в это время всецело занят новым видом деятельности: преподаванием русского языка и литературы невесте великого князя Николая Павловича (будущего императора), прусской принцессе Шарлотте, окрещенной Александрой Федоровной. Это была очаровательная юная женщина, которая искренне старалась полюбить Россию и немало в этом преуспела с помощью Жуковского. Он был доволен и ученицей, и новой деятельностью вообще — он ведь был прирожденный наставник, — и творческий дух вновь — ожил в нем: Василий Андреевич много переводил, много писал.
Он собирал деньги для парализованного и полуслепого поэта Ивана Козлова (того самого, который написал великолепные строки: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»), отпустил на волю всех своих крепостных, добился для Пушкина замены ссылки на перевод в Бессарабию чиновником Коллегии иностранных дел. Именно в это время, прочитав только что написанную поэму «Руслан и Людмила», Василий Андреевич пришел в такой восторг, что послал Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя»…
А теперь и о сердце Жуковского.