Марина ПАЛЕЙ
ХУТОР
Моим детям – Мише и Полине.
„Чайник находится здесь”, – помогла себе голосом Эсмеральда Леонардовна (далее – Э. Л.) и аккуратно вписала произносимое в маленький прямоугольник. Затем, непосредственно под прямоугольником, четкими печатными буквами вывела: “Медный сундук”. “Теперь смотри. – Она указала на общую схему „ПЛАН ПОДВАЛА”. – Запасные электропробки хранятся здесь… стеариновые свечи – здесь…” – Она ткнула концом ручки в два других прямоугольника с письменно обозначенным содержимым и соответственно подписанные внизу: “Голубой деревянный ящик” и “Старый пражский чемодан”. Рядом с ее правой рукой, унизанной тяжкими серебряными перстнями, уже лежала солидная стопка листков машинописного формата – на них чернели аккуратные надписи: “Где найти таз для стирки”, или: “Где найти веник”, или: “Если не будет электричества – вот где ты найдешь охотничье топливо”. Схемы именовались: “ПЛАН ДВОРА”, “ПЛАН ЛЕСА”, “ПЛАН ВЕРАНДЫ”, “ПЛАН СПАЛЬНИ” и т. п.
Годом раньше я закончила медицинский институт – и потому в моей памяти, на момент этого эпизода с Э. Л., были, конечно, еще свежи многие сугубо теоретические дисциплины. Ярко – даже можно сказать, негасимо – там сияли, к примеру, эзотерические науки военной кафедры, где, несмотря на беспрерывную, в тридцать два зуба, зубрежку (разнообразных тактико-стратегических хитропремудростей), единственным усвоенным мной знанием было такое: в случае применения америкокитайцами оружия массового поражения эффективней всего будет просто молиться. “Ты чего это хихикаешь?” – строго взглянула на меня Э. Л. “Зачем вы все это рисуете?!. – Я уже хохотала в открытую. – Ваши чертежи… вы знаете, что они мне напоминают?.. Ой, не могу… схему развертывания медсанбата!!.” – “Что?!” – опешила Э. Л. “Да, схему развертывания медсанбата… в условиях… в условиях… – Я никак не могла просмеяться… – В условиях массированного наступления!!.” – “Вот приедешь на место… – От негодования очи Э. Л. сверкнули ярче ее перстней. – Хотела бы я на тебя там взглянуть… Вот приедешь – тогда и оценишь мои… как ты это назвала?..”
И мы приехали. Мы – это я, в возрасте двадцати четырех лет, мой полуторагодовалый сын, моя мать и моя подруга. Наш мобильный отряд, седьмая часть десантного взвода, вылез из такси, вытащил вещи; подруга продолжала держать на руках моего сына, я расплатилась… Такси, непривычно чистое, с непривычным номерным знаком, дало задний ход и уехало.
Стало тихо. Стало так заповедно-тихо, что мы услышали шум реки, бегущей где-то в ущелье. Мы огляделись... Потом развернулись на сто восемьдесят градусов – и снова огляделись. Вернулись в исходную позицию – и огляделись пристальней… Теперь настал черед что-то предпринимать. Мать, страдальчески исказив лицо, выхватила носовой платок и, на самых громких своих децибелах, беспомощно разрыдалась… Это и явилось нашим первым действием по приезду на место.
Было четыре часа пополудни двадцатого июня 1979 года. Мы попали в окружение хвойного бора. Он был волшебно красив – во-первых, потому, что хвойный бор волшебно красив всегда, а еще потому, что располагался он на живописных пригорках и всхолмиях – так что его малахитовая, темно-сизая, местами пепельно-голубая хвоя изобретательно играла с солнцем и тенью, словно шерсть на бугристом теле зверя-гиганта. Этот зверь, сказочный рысь-медведь, благодаря мощи и разнообразию своего мускульного рельефа был далеко виден на все стороны – я сделала шаг влево – настороженный зверь тут же чуть сменил свое положение: мне открылся другой ландшафт.
…И в этом ландшафте, до самого горизонта, не было видно ни одной крыши.
Метрах в десяти от нас белело маленькое крыльцо веранды. Я смотрела сейчас только на эту часть дома, потому что в схемах было четко указано, что вход в дом для нас лежит именно через веранду, а на другие части дома, особенно сразу по приезду, пялиться нежелательно. Однако на самих нас как раз кто-то сейчас пялился – мы это чувствовали всей кожей, – причем делал это с самым что ни на есть бесстыдным дикарским любопытством. Кто-то невидимый пожирал нас глазами – по-волчьи жадно, давясь, глотая без разбору; через пару минут он утолил первый голод и принялся раздирать наши тела на мелкие подробные кусочки – для лучшего переваривания. Кто?.. Я вытащила из кармана схемы и стала искать таковую с названием “ПЛАН ДВОРА”; мне нужен был пункт “Где лежит ключ от входной двери”. На схеме был нарисован заборчик – я его послушно прошла; поленница дров – я ее тоже миновала (одновременно до меня начал смутно доходить ужасающий смысл военно-топографических трудов Э. Л.); вот скамеечка под окном от веранды справа… вот, слева от крыльца, бочка с дождевой водой... Я оглянулась. Бойцы взвода смотрели на меня так, будто я продвигалась если и не по минному полю, то по такому, где партизаны уже гостеприимно нарыли волчьих ям.
Я решительно шагнула вправо, к бочке. Мое движение немедленно вызвало ответ: зверь-ландшафт снова сменил позу – угрожающе, как мне показалось, потому что – в ту же секунду – отовсюду, что меня окружало: из-за поленницы, из-за кустов, из-за поросшего мхом валуна, из-за угла веранды, – внезапно выскочили маленькие белобрысые существа. Не дав себя разглядеть, лишь мелькнув, они юркнули в заросли. Я не успела даже сосчитать, сколько их было. Пять? А может быть, семь?..
В моем детстве, а росла я в питерском пригороде, расположенном по направлению к Ладоге – там, на той земле, грустной, словно заплаканной, и баснословно щедрой одновременно, которая раньше называлась Ингерманландией, – там, у нас во дворе, было полно одичавших кошек. Они регулярно приносили еще более дикое – дикарское от рожденья – мохнатое свое потомство. Бесперебойно пополняемые поколения котят росли где-то в сыроватой тьме сарая, в песчаном подполе кухни, на чердаке времянки, то есть вдали от шумной жизнедеятельности дачников – а завидев человека, немедленно показывали алый огонек пасти, прижатые ушки, маленькие белые клычки – вообще строили рожицы пострашнее – и шипели, как змеи. Существа, юркнувшие в лес, внезапно напомнили мне тех ингерманландских котят…
Я заглянула в схему: под крыльцом веранды была дверца – она, что соответствовало описанию, оставалась не заперта, я просунула туда руку, нащупала деревянный короб, вынула из него круглую жестяную коробку от печенья, а из нее – завернутый в полиэтилен пакет. Ура! Ключи в наших руках.
Мы зашли в дом. Моя часть состояла из упомянутой уже веранды, гостиной метров в тридцать и спальни. В самом центре гостиной, в просторной деревянной кадке, окруженной множеством квадратных метров ничем не занятой площади, тонко благоухало высокое таинственное растение, исходившее изобилием изящных колокольчатых венчиков – белоснежных, с золотой сердцевиной, собранных в крупные кистевидные соцветия, – таинственное растение, намекающее на родство с королевской лилией. “Зачем мне так много?..” – растерянно спросила я, тертая квартиросъемщица питерских коммуналок, имея в виду все сразу. И моя подруга, происходившая из нищей белорусской деревни (где и через тридцать пять лет после войны жители, не обременяя душу рукомойниками, поливали себе на руки просто изо рта, а когда вода во рту заканчивалась, брали алюминиевую кружку и вновь заполняли ротовую полость, причем объясняли данное положение именно войной и разрухой), моя подруга ответствовала – со смесью сарказма и восхищения: “А у них иначе не принято, понимаешь?”
…Пока мои попутчики, взяв схемы, принялись за внутреннюю рекогносцировку, я вышла на крыльцо. У меня в руках было несколько печеньиц “Мечта” и два ярко-оранжевых, словно сигнальные огни, апельсина. Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, “непринужденно” уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи – и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук – и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама – не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было, как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, – я заметила, что за секунду до этого уши мальчика резко насторожились, как у котенка, – и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам и скрылся в кустах.
Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур – и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.
Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться: я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам “здравствуйте”… Из словаря я знала, как сказать “здравствуйте”: “Тэрэ”. А потом… Что “потом”, я, честно говоря, не имела понятия…
В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра “Виола”. Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетке сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением… ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала – огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: “Но, оота, са…” Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по-эстонски.
…“Ты как жить-то тут собираешься?” – риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка... Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном… “Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!” – вскричала мать и снова заплакала.
…Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.
Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я – как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть – не буду.
Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, – человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг – устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.
И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос: “Как ты собираешься тут жить?!” – он повторялся регулярно, раздраженно, риторически – по-русски, по-английски, по-нидерландски, – я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, да, уже было, словно генеральная репетиция, – и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.
Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была “закрытая” (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечерне пропахивали трактором, чтобы наутро на шелковых песках яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой – и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности, а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов – или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами “плановой экономики”), покрыл “лунной пылью” заповедные ландшафты на мили вокруг…
Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью – высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти – дореволюционной, юношеской, восторженной, – относился к русским иначе: он их другими застал… Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика – с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках – и дам, которых и описать-то смертному не под силу… И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски – и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: “Вася – настоящий эстонец” (в переводе на русский: “Вася – первоклассный человек”). И вот этот Василий был вдобавок не кем иным, как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы (“развертывания медсанбата в условиях массированного наступления”), – и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.
На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали – не ведали даже и самого понятия “дачники”. Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, – причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме… чтобы пускать к себе в дом чужих… да еще русских… позор и мерзость. Однако “настоящий эстонец Вася” сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло – и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.
Хуторяне – но не родовой клан. И главное, не фактическая глава этого клана – обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора – а через какую еще? – мне видится сейчас вступление к этой истории. Вступление, которое я узнала из писем Э. Л.
…У старого Олафа было три сына. Средний и младший, женившись, ушли на соседние хутора, а старший, Андерс, как положено, остался в родовом гнезде, куда привел себе жену с дальнего хутора. По природе он, к несчастью (в первую очередь к несчастью для старика отца), оказался подкаблучником. Ванда же, напротив, сразу проявила себя своевольной, дикой во гневе, необузданной кобылицей – безнаказанно самодурствующей вдали от своей прямой родни да и вообще от посторонних глаз как таковых. Муженька, распоясавшись, она поколачивала – и регулярно рожала от него детей. Младший ее сын, двухгодовалый Индрек, хорошенький, лобастый, как теленок, и кудрявый, как ягненочек-херувим, был ровесником ее внука Арво – сына старшей дочери. И все бы хорошо, но свекор, который, по мнению Ванды, сильно задержался на этом свете, мало того, что занимал весь нижний этаж – что уж само по себе адскими угольями жгло ей нутро! – так еще затеял пускать туда русских – оккупантов, квартирантов, свиней, “дачников”!
Однако за десять лет Ванда все же пообвыкла и стала воспринимать Э. Л. с ее мужем как некое природно-неизбежное, точнее сказать, сезонное зло. Летом бывают: комары, мухи, змеи, жара, понос у детей, русские дачники. Более того: время от времени она приспосабливала Э. Л. с ее мужем полковником для каких-нибудь несложных работ по хозяйству – сучить какую-то там пеньку, чего-то там валять, катать, чистить – то есть на самом-то деле, присмотревшись к дачникам хорошенько, позволила им войти в святая святых, интимная интимных хуторской семьи: в процесс частного сельскохозяйственного производства. Думаю, толку от них было немного, но зато произошел своеобразный обряд сближения – ну вот как волчица вдруг возьмет и оближет собачьих щенят и примет их в свое логово… (Вариант: овчарка оближет волчат…) Короче, за бескорыстное трудовое рвение питерцев на ниве хуторского хозяйства Ванда их “облизала”: согласилась продавать им молодой картофель, молоко, яйца, зелень, ягоды…