Так же, как и раньше, настроение в доме определялось Кузьминишной. А Кузьминишна, механически выполняя все, что нужно, ничего не видела и не слышала, ничем не интересовалась, ни во что не вникала сердцем. Среди повседневных хлопот она вдруг припадала к стене, или к забору, или к оконному косяку и плакала, безнадежно и отчаянно плакала, забыв, для чего сюда пришла. Все, что прежде радовало, теперь вызывало у нее приступы отчаяния. Когда приходил с работы Кузьма Иванович, она вспоминала, что раньше приходило двое. Заметив у калитки Любу и Сашу, она оплакивала сына, который уже не узнает счастья. Ее оскорбляло, если кто-нибудь садился на Вовино место, а если стул пустовал, она убегала в темный угол выплакаться. Оставаясь одна в доме, она поднималась в комнату сына, перетирала его книжки и рыдала над ними.
Там, наверху, она видела Вову таким, каким он был перед смертью, — взрослым, упорно сидящим над книгами, и оплакивала его мечты, его надежды, все, что было так важно и нужно ему самому и о чем догадывалась только мать. Внизу, среди обиходных вещей, сын возникал в памяти маленьким, во всем зависимым от нее добродушным мальчиком; она снова пеленала его, купала в корыте и кормила грудью, находила первый зубок, раздвигающий розовую десну, брала на руки и качала, своего желанного сыночка, своего первенца, и плакала, плакала, плакала, потому что руки были пусты.
Все домашние пугались, когда заставали ее такой.
Катерина не приходила совсем.
От Пальки знали, что Катерина никого не подпускает к себе — ни мать, ни брата, ни подруг.
Однажды Люба все-таки зашла к ней — одна, без Саши, — но Катерина сухо сказала:
— Оставь, Люба. У тебя — свое, у меня — свое.
И Люба отступила, потому что сказать ничего не могла; как ни жалела она брата, ее горе было несравнимо с горем Катерины, а ее собственное счастье оставалось счастьем.
Затем пришел Кузьма Иванович.
— Ты бы зашла к нам, Катерина.
Она вскинула глаза, но промолчала. Старик грустно и заботливо глядел на девичье померкшее лицо, в глаза, полные муки.
— Не сторонись, дочка, — сказал он, издав носом какой-то звук. — Всем тяжело. Ты не сторонись.
Она поднялась, бросила:
— Пойдемте.
Перешла улицу, вся подобравшись, чтобы не разрыдаться, и вошла в дом спокойной. Но когда она увидела совершенно неузнаваемое лицо Кузьминишны и ее дрожащие, что-то перебирающие пальцы, не выдержала, опустилась на пол рядом с Кузьминишной, положила голову на материнские руки и, целуя их, заплакала. И Кузьминишна заплакала, но более легкими слезами, чем обычно.
— У вас другие дети есть, — выплакавшись, твердо сказал Катерина. — Вам жить нужно. Для них. Мне хуже. У меня теперь никого. А я и не жила еще.
Кузьминишна страстно возразила:
— Никто мне теперь не нужен. Никто. Видеть их не хочу!
— Это пройдет, — сказала Катерина. — Пройдет! У вас дочь, у вас Никита… Костя подрастает… Пройдет это!
— Мать, — сказала Кузьминишна, — мать никогда не забудет.
Они долго плакали, говорили и снова плакали.
Кузьма Иванович думал, что с этого вечера они будут часто горевать вместе, но Катерина заходила редко, будто исполняя обязанность, и старалась не оставаться с Кузьминишной вдвоем.
Тогда он вызвал Никиту.
Поезд приходил ночью, от вокзала до поселка было далеко. Никита не захотел ждать первого трамвая и пошел пешком, заранее пугаясь того, что его ждет дома. Вчера Лелька провожала его на станцию и всю дорогу учила: «Ты поплачь с ними, а потом говори о своем, о своем». Вероятно, она была права, но о чем своем говорить, когда в семье такое горе?
И вот показались вдали крыша под старым дубом, три окошка с бело-голубыми ставенками, теплый дымок в глубине двора, у летней кухни — родной дом, лучше которого нет на свете. Никита побежал, надеясь еще застать отца, и действительно, открыв калитку, сразу увидел его: Кузьма Иванович шагал навстречу старческими мелкими шагами (боже мой, откуда у него такая походка?), ссутулив плечи… Да когда он успел постареть?..
Никита рванулся к отцу, и отец обнял его, чего никогда раньше не делал, и прижался головой к плечу сына. Плачет? Нет, не плачет.
— Ну, я пошел, — сурово сказал отец, — а ты с мамой… побудь…
Оба оглянулись на легкий вскрик и увидели мать — она быстро шла между огородными грядками, протянув руки навстречу Никите, глядя на Никиту, сквозь слезы улыбаясь Никите. Никита подбежал к ней и подхватил ее, увидел ее поседевшие волосы под сбившимся черным платком и сам заплакал от жалости к ней.
— Как же ты… пешком? — спросила мать, отворачиваясь от его слез, и энергично потянула его к колонке. — Давай-ка помойся с дороги, я тебе полью. Самовар горячий еще, яишню сделаю…
Никак не ждал Никита, что встреча будет такой. Покорно мылся, покорно, стыдясь доброго аппетита, съел яичницу. Выбежала заспанная Люба, поцеловала, шепнула:
— Ты с мамой побудь, не уходи от нее!
И заспешила на работу. Потом появился Кузька, присел к столу, но не разговаривал с Никитой, а пугливо косился на мать.
— Вот хорошо, что приехал, — как взрослый, шепнул он, когда мать вышла. — Она совсем другая при тебе.
И тоже заторопился уходить.
Другая? Мать казалась Никите такой же, как всегда, только седины прибавилось да движения суетливей. Но хозяйственна по-прежнему: накормила до отвала и сразу все прибрала, смела крошки со стола, скомандовала:
— Вынеси самовар да захвати ведро, воды принесешь.
Никита вышел в сад. День начинался жаркий, безветренный; после ночи, проведенной без сна, Никите хотелось спать. Он подставил руку под струю воды, освежил мокрой ладонью лицо и волосы, завистливо поглядел на тенистое местечко под кустами, где они с Вовкой любили поспать в жару. Он и сейчас лег бы, но воспоминание о брате пронзило его тоской, а затем он вспомнил о матери и уже не поверил ее хлопотливому спокойствию.
На веранде матери не было, в кухне тоже не было. Никита заглянул в родительскую спальню — и там нет ее. Где ж она? Он был не из чутких, но горе будто подтолкнуло его и повело наверх, по скрипучим ступенькам, в низкую комнатку под крышей. Мать стояла посреди комнатки, прижав руки к щекам, и покачивалась из стороны в сторону.
— Мамо… ну, мамо…
— Нет его, нет! — быстро сказала мать.
Никита растерянно оглядывал комнату. Все тут было как раньше: на столе лежали книжки и раскрытая тетрадь, будто Вова только вышел и вот-вот вернется.
— Как это случилось, мамо? Я ж ничего не знаю.
Он в самом деле хотел знать, как погиб Вова, ему и в голову не приходило, что этот вопрос нужней, чем слова утешения. Мать окружали люди, знавшие подробности несчастья не хуже ее, ей некому было все рассказать, все выплакать. И поднялась она сюда оттого, что Никита не спросил о брате, как бы забыл о нем, а сердце ее боялось забвения и дрожало от гнева ко всем, кто мог забыть.
— Около полудня, — сказала она, расширив глаза, потому что перед нею ожил тот день и тот час, — я окучивала капусту. И вдруг как загудит…
Она рассказывала все-все, как было, и жадно ловила на лице сына отражение собственного ужаса, отчаяния, боли, безнадежности. Потом, рассказав про тот день, снова вспомнила Вову живым, упорным, любящим и начала рассказывать про живого так, как можно говорить только о мертвом, — ничего не утаивая.
— Скрывал он, да разве от матери скроешь? В полночь свет-то отключают, так он лампу завел — говорил: почитать перед сном. Нальешь ему полную лампу керосину, а утром смотришь — весь выгорел. Сколько просидеть нужно, чтоб выгорело до дна?
Что-то у него не ладилось с Катериной. Гордая она была (про нее, как и про Вову, мать говорила в прошедшем времени, словно Катерина умерла вместе с ним).
А потом вдруг сама пришла к нему. Каблучками по лестнице притопывала, не хотела таиться. Утром в сенцах столкнулись, она говорит: «Доброе утро, Аксинья Петровна!» Вся вспыхнула, а голова поднята. Вова проводил ее до калитки, вернулся ко мне, за плечи взял и лбом об щеку мою потерся. А сам счастливый-рассчастливый…
Солнце прошло через комнатку и ушло, а Кузьминишна все говорила, говорила. Молча, с туповатым недоумением на лице слушал Никита… Ничего-то он, оказывается, не знал о брате! Посмеивался над ним: тихоня, увалень. Снисходительно спрашивал: «Как живешь, Вовка?» — и не ждал ответа: казалось, что интересного может быть у Вовки? Жалел брата: влюбился в самую бедовую девчонку, разве такая полюбит? А оно вот как получилось…
За окном ожила, зашумела тихая улочка: хлопали калитки, перекликались голоса, шелестели по пыли шаги. Вечерняя смена направлялась к шахте.
— Ой, обед-то я и не начинала! — вспомнила Кузьминишна. — Ты вот что… Отдохни пока. Тут. А потом, если хочешь… Возьми книжки его, какие нужные для тебя.
Требовательно заглянула в глаза Никиты, ничего не прочитала в них, кроме смущения, вздохнула со всхлипом и пошла вниз.
За окном ожила, зашумела тихая улочка: хлопали калитки, перекликались голоса, шелестели по пыли шаги. Вечерняя смена направлялась к шахте.
— Ой, обед-то я и не начинала! — вспомнила Кузьминишна. — Ты вот что… Отдохни пока. Тут. А потом, если хочешь… Возьми книжки его, какие нужные для тебя.
Требовательно заглянула в глаза Никиты, ничего не прочитала в них, кроме смущения, вздохнула со всхлипом и пошла вниз.
Никита остался сидеть у стола.
Вместе с известием о смерти брата вторглось в его жизнь что-то совсем новое. Горький час, когда он плакал на груди у Лельки, перевернул его душу. Впервые в его отношения с девушкой вмешалось что-то постороннее, впервые он искал у девушки не поцелуев, не телесных радостей, а душевной помощи. Два дня он почти не расставался тогда с Лелькой, подолгу рассказывал о брате, о матери, о своем детстве. Лелька слушала и только изредка задавала вопросы, на которые трудно ответить. «Ты чего в жизни больше всего хочешь?» Ничего он особенного не хотел, кроме развлечений, но ответить так было совестно, да и несчастье, ошеломив его веселую голову, отодвинуло былые интересы. «Ты какие книги любишь?» Никаких он не любил, в школе читал с грехом пополам то, что полагалось, а потом и вовсе не брал книгу в руки. Лелька любила приключения и путешествия. В вечерней темноте перебирая его волосы, она пересказывала ему истории разных путешественников. Прочитанное путалось в ее голове, обрастало выдумками, но Никита всему верил и с уважением думал о том, как много она знает. Проводив его ночью до палатки, Лелька целовала его в щеку и ускользала в темноту. В другое время Никита пошел бы за нею, теперь было стыдно.
— Пришьет тебя Лелька! — посмеялся Гошка, один из молодых буровых мастеров.
Про этого пария говорили, что он путался с Лелькой. Никита невзлюбил Гошку, ответил сухо:
— Не твоя забота!
Но его самого начинала пугать растущая душевная близость с девушкой и ее властная повадка. Что же это такое? Не объяснились, не женихались, а получилось, что связаны и есть у нее какие-то права на него!
— Тебе надо определить, кем ты будешь, ты же такой способный! — однажды сказала Лелька.
Откуда она взяла, что он способный? Возражать не приходилось. Не дурак же он в самом деле! Но что значит — определить? Или она тоже хочет загнать его учиться? А сама-то она что? Работает коллектором, а написала «калектор», Никита поправлял.
И вот теперь — рассказ матери. Как сильно должна была любить Катерина, чтобы ночью, не таясь, самой прийти к Вове, и остаться до утра, и выйти с поднятой головой! Никита пользовался успехом у девушек, чем Вова похвастаться не мог, но ни одна девушка не решилась бы на такой поступок, даже самые разгульные девчонки побоялись бы родителей Никиты. Да, тут любовь, какая-то особая, гордая любовь!
И еще — книги. Вова потихоньку ото всех учился, готовился поступать в институт. Просиживал ночи, так что выгорал весь керосин. А ведь у Вовы была хорошая специальность, вышел в стахановцы, зарабатывал побольше инженера. Что же его заставляло гнуть спину над книжками до рассвета?
Никита осторожно тронул одну книжку, другую… Алгебра для девятого и десятого классов. История СССР. Астрономия — это что-то о звездах. Зачем Вовке нужно было знать расстояние от Земли до звезд?
А вот в тетрадке — не то письмо начато, не то дневник. Похвалы какой-то Татьяне, затем старательно выписанный стих:
За что ж виновнее Татьяна?
За то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За то ль, что любит без искусства,
Послушная влеченью чувства,
Что так доверчива она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным?
Ужели не простите ей
Вы легкомыслия страстей?
Совсем странно. Что за Татьяна? И почему Вова переписал этот стих?
Никите вдруг захотелось приложить эти строки к другой девушке. Захотелось увидеть свою Лельку именно такой — с «воображением мятежным… и сердцем пламенным и нежным». Он адресовал к себе вопрос поэта: «Ужели не простите ей вы легкомыслия страстей?» Но тут на память пришел Гошка с его нахальным смехом. Лелька путалась с ним. И с шофером Терентьевым тоже. «Легкомыслие страстей»? Ну нет! Такие вещи не прощают. Погулять с нею можно, но на серьезное пусть не рассчитывает! «…любит без искусства, послушная влеченью чувства» — это все-таки очень хорошо! И похоже на Лельку…
Задумавшись, он навалился грудью на стол и незаметно задремал. Проснулся от тихого голоса матери:
— Никитушка, отец пришел. Обедать!
Тело затекло в неудобном положении, мысли путались.
— Ты книжки возьми, Никитушка. Надумаешь учиться, а книжки все под рукой. Вова-то рад был бы. Он тебя жалел, Вова.
Жалел?
Мать собирала учебники дрожащими руками. Сложила книжки стопкой, перевязала. Припала к ним мокрым от слез лицом.
— Возьму, мамо. Возьму!
Три дня провел Никита дома. Никуда не выходил, старых приятелей и подруг не навещал. Подолгу лежал в саду под кустами или сидел в комнатке Вовы, раздумывая о своем. Жизнь напирала со всех сторон, чего-то требовала от него, куда-то толкала. Куда? Зачем?
Уезжая, он все-таки взял стопку книг, тщательно перевязанную матерью, и в последнюю минуту, взбежав наверх, свернул трубкой и сунул в карман тетрадку со стихом о легкомысленной Татьяне.
11Палька Светов физически ощущал, как из него «выходит» мальчишество. Веселая беспечность возникала все реже и не удерживалась.
Оказывается, можно уйти из жизни, так и не сделав ничего заметного. Жил на свете умный, хороший парень. Ждал от жизни многого. Нет, не только ждал — напористо шел к цели. И вот ничто не сбылось. Человека нет. И память о нем быстро выветривается.
Говорят — любовь, дружба… А что это такое? Пока все хорошо, друзей полно и любовь кажется сильной, — вскинула тебе на плечи легкие руки и поцеловала перед целым светом… Но вот ты умер, и все, «отдав долг», торопятся жить без тебя. Два-три человека поплачут. Да и долго ли поплачут?
Все любили Вову. Все любили семью Кузьменко. Чуть ли не каждый вечер сбегались в приветливый дом. А теперь изредка заходят по сердечной обязанности и стараются скорее уйти. И я так же, как другие. Саша ходит ради Любы, но и они норовят отстраниться от домашнего горя. Липатушка и тот не показывается, говорит — авария сорвала выполнение плана, нужно вытягивать. Да ведь и раньше случалось, что план вытягивали, а все равно прибегал!
Нас было трое, закадычных дружков. Занимались вместе, натаскивали Липатушку по теоретическим предметам, а чуть дело доходило до практики, учились у него. Считалось — дружба до гроба. Потом Липатушка ушел в шахту, малость оторвался. Теперь уедет Саша. У каждого свое. И каждый помчится к своему, забывая о старых друзьях. Значит, прочного ничего нет?
Даже любви?..
Да, да, да!.. Любви нет. Мечты о любви, вера в любовь — мальчишество, бредни. Любовь — такой же эгоизм, как все остальные чувства. Люди хватают то, что дает им жизнь, наслаждаются, обманывают себя и других красивыми словами, а отнимет жизнь любимую игрушку — всплакнут и торопятся завести другую. Уж если Катерина…
Чему можно верить, если Катерина…
Все мысли возвращались к ней, к Катерине, к сестре. Он не мог глядеть на нее без раздражения. Катерина ли не горевала так, что пугала всех своим неумеренным отчаянием!
— Я и подойти к ней боюсь, — шептала мать. — Заговорю — молчит. Заплачу — уйдет. Я и спать боюсь: не сделала бы над собой худого.
Мать была рано состарившейся, усталой женщиной, совершенно не похожей на своих статных, бойких детей, — казалось, вложила в них все, что имела, а сама осталась ни с чем. Да так оно примерно и было. Рассказывали, была она когда-то хороша собой, да больно тиха, а Кирька Светов был парнем озорным, непокорным. Выпало ей на долю короткое счастье или нет, но горюшка хватила через край. Только чугунный обелиск с голубым земным шаром и красной звездой наверху остался ей на память о муже, — обелиск стоял на кургане как раз посередине между Донецком и шахтой, там, где теперь построили мост, и лежало в той братской могиле больше ста революционных бойцов. На одной из граней обелиска были выбиты торжественные слова Карла Маркса: «Погибшие товарищи воздвигли себе памятник в великом сердце рабочего класса»; на другой — слова, сочиненные шахтерами: «Ваши трупы послужат стеной, через которую контрреволюционные силы не посмеют больше шагнуть в Красный Донбасс!»
Товарищи погибших бойцов пошли воевать дальше, а Марья Федотовна, поплакав, поступила на шахту, на лесной склад, вечерами подрабатывала стиркой и мытьем полов в городе. Иногда брала с собой и Катерину — на помощь. Но в школу обоих детей посылала и над Палькиными двойками плакала. Когда Катерине стукнуло шестнадцать, товарищи Кирилла пристроили ее ученицей в компрессорную, в двадцать она стала машинистом компрессора. Марья Федотовна мечтала выдать Катерину замуж и нянчить внуков. И вот — новый удар.