Она вытащила письмо, ощупала и наконец торопливо вскрыла. Там было написано:
Заячий пер., 16
Эннистон
Дорогая миссис Маккефри!
Прошу Вас оказать мне любезность и посетить меня. Я должен задать Вам некий вопрос. Вы можете прийти утром, в любой день. Пожалуйста, дайте мне знать, когда Вам удобно. К сожалению, у меня нет телефона.
С наилучшими пожеланиями, Дж. Р. РозановАлекс долго смотрела на текст. Он оставался загадкой, тревожащей и непонятной, словно послание на чужом языке, внезапно проступившее на стене. Первым делом она ощутила разочарование. Чего она ждала, безумная? «Алекс, я все эти годы не переставал думать о тебе. Я должен открыться…» и т. п. Эта формальная записка с «наилучшими пожеланиями» была поистине холодной. «Я должен задать Вам некий вопрос». Такие выражения не могут предвещать пылкое объяснение в любви. На мгновение Алекс почувствовала себя совсем по-детски разочарованной. Она смяла письмо. Потом опять расправила.
Письмо было сухим, но в то же время весьма интригующим. В конце концов, если Джон Роберт в самом деле хочет выразить романтические чувства, он слишком горд, чтобы сразу раскрыть карты. По правде говоря, именно такое письмо он и должен был написать, предложить встречу и ничего больше не выдавать. Он захочет на нее посмотреть, может быть, побеседовать, напустив на себя мнимое равнодушие, попытаться понять, каковы ее чувства. В Купальнях он, кажется, оглядывался, словно искал кого-то. Зачем он вернулся в Эннистон? Уж конечно, не только затем, чтобы лечить артрит водами. Алекс и Джон Роберт познакомились в юности, когда впечатления закладываются глубоко и надолго. Быть может, Джона Роберта тянуло к Линде, но любил он при этом Алекс? Он вполне мог думать, что дочь Джеффри Стиллоуэна — не для него. Быть может, он живо, с сожалением вспоминал ее все эти годы? Еще секунда, и Алекс уже говорила себе: да разве он мог не вспоминать!
Однако она придержала разбег фантазии. Хитрость, инстинкт самосохранения заставили ее успокоиться. Она принялась обдумывать непосредственную механику визита. Розанов не выразил желания прийти к ней, и его можно понять. Она принялась репетировать в уме встречу с философом. Разумеется, ей не хотелось внезапно столкнуться с ним в Купальнях. Алекс начала воображать, как они встретятся здесь, у нее в гостиной. Руби впустила его в дом. Слышны тяжелые шаги на лестнице. Она даже стала выдумывать предлоги, чтобы его пригласить. Ей повезло, не придется думать, кто должен сделать первый шаг, хотя прогулка через весь Эннистон в такую погоду ее не украсит. Он тоже хотел встретиться с ней у себя дома, где и стены помогают.
Заячий переулок. Она не знала, где это. Она позвонила. Руби взобралась по лестнице такой же тяжелой, как у Розанова, походкой, явив каменное лицо и монументальную фигуру.
— Руби, профессор Розанов пишет из Заячьего переулка. Где это?
— В Бэркстауне, у переезда, — ответила Руби. И добавила: — В старом доме.
— Что?
— Он у себя в старом доме, его мамки, где он родился.
Алекс подумала.
— Откуда ты знаешь?
— Шестнадцатый дом, — был ответ, — Все знают.
— Спасибо, Руби.
Та удалилась.
Алекс было неприятно, что Руби так много знает. Слишком много.
Ответить ему сразу же? Нельзя показывать, что она слишком заинтересована. Может быть, подождать несколько дней, потом написать небрежно, как будто совсем забыла про его письмо? Но она не сможет притворяться равнодушной. Ей уже слишком сильно хотелось взяться за перо. Надо успеть, чтобы ответ ушел сегодня. После этого решения она погрузилась в раздумья, наслаждаясь ими, роскошествуя в них, словно сидя по шею в горячей воде пароварки. Наконец, не торопясь, она подошла к столу, приготовила ручку и бумагу и написала следующее:
Белмонт
Виктория-парк
Эннистон
Дорогой профессор Розанов!
Спасибо за письмо. Я могла бы зайти к Вам около одиннадцати часов утра в среду (то есть послезавтра). Если Вы мне не напишете, я буду считать, что это время Вас устраивает.
С наилучшими пожеланиями, Александра МаккефриНасчет тона письма сомнений не было: ответ должен быть по крайней мере таким же холодным, как приглашение. Она сомневалась лишь в «наилучших пожеланиях». Вдруг это прозвучит как ехидная пародия? «С уважением»? Ни в коем случае. «До скорого свидания»? Нет. Она запечатала конверт, вышла из дому и опустила письмо в ящик.
Сегодня вторник; завтра она увидит Джона Роберта Розанова. Теперь ей хотелось отложить эту встречу, которую разыгравшееся воображение представляло такой судьбоносной. Она была одна. Звонок Тома и весть, что он не поселится в Белмонте, накрыли Алекс волной черного отчаяния, словно ее собственная, личная смерть подтолкнула ее локтем под ребро. Но теперь, с появлением нового предмета внимания, Алекс поняла, что так гораздо лучше. В какой битве ей ни суждено сойтись с Джоном Робертом, она должна быть одна в доме: открыта для гостя, свободна, без свидетелей. Нужно расчистить место для сражения. А неожиданной вести, что с Томом на Траванкор-авеню поселился мужчина, Алекс обрадовалась. Она притворно разделяла семейное беспокойство насчет наклонностей Тома, но втайне надеялась, что он гомосексуалист. Очередная невестка ей была бы совершенно ни к чему.
Опять уставившись в окно на терзаемые ветром нарциссы, Алекс увидела лису. И тут же поняла, что это самка. Лисовин был крупнее и с темным пятном, словно с меткой дьявола. Лисичка была грациозная, деликатная, очень женственная, в черных чулочках. Она двигалась, как будто боялась запачкаться, чуточку боком, потом села среди нарциссов. Она подняла голову и уставилась на Алекс неподвижным взглядом бледно-голубых глаз.
Джон Роберт Розанов устал от своего рассудка. Устал от своей сильной личности, своей внешности, своего действия на окружающих. Он часто думал о смерти. Но все же что-то еще привязывало его к миру. И это была не философия.
Он сидел в доме, где родился, в комнате, где родился. Его не покидала иллюзия, что, являясь из чрева матери, он слышал, как отец с дедом говорили по-русски. Джон Роберт не знал русского языка. Теперь он жалел об этом, но было уже поздно. И для других вещей, которых он не сделал и жалел об этом, тоже было уже поздно.
Теперь каждое утро, взваливая на себя бремя бодрствования, он размышлял о его странности, о тайне сознания, такого обобщенного и такого детального. Почему мысли не убегают от своих владельцев? Почему личность остается единым целым, а не дробится на капли, разлетаясь дождем? Каким образом существует сознание, как оно может продолжать существовать? Неужели проклятие памяти никогда не кончится и почему оно не кончается? Разве настоящее самой природой своею не уничтожает прошлое? Разве раскаяние — не фикция, не результат образцового заблуждения? Как могут чувства свидетельствовать о чем бы то ни было? Все эти дни и ночи, проведенные со многими и с единым, — как мало мудрости они принесли теперь, когда мысли преобразуются в живые sensa[49], а видимость и реальность борются у него в черепе, который кажется по временам гигантским, как вселенная, и пронзает его такая же гигантская боль. Смысл солипсизма, часто упускаемый из виду, — в том, что он отменяет мораль. Так что, если боль, которую он чувствует, кажется духовной болью, ведь наверняка это значит, что он — жертва ошибки? Что проку от всего этого, когда тебя поддевает на вилы и швыряет обратно в круговерть мучительного бытия. А тот, Другой, чью твердую тончайшую грань он стремился очертить и в чьем небытии временами торжествовал — всего лишь амебообразное желе, неаппетитная эктоплазма блуждающей идеации[50]. Истина — лишь понятие, что когда-то его привлекало.
Кто измерит глубину Платонова ума? Философия — заведомо безнадежная затея, если ты не гений. Даже книг больше не было. Все книги уже содержались в нем самом. Даже чтение, родное и привычное занятие, у него отобрали. Судьбой ему было предначертано не интересоваться ничем — интересоваться только всем. Если б он мог прожить еще сотню лет — вдруг время обратило бы свой смысл вспять и бережно привело его к драгоценной ясности? Пока что он видел насквозь все мысли, которые когда-либо его посещали, и все «озарения», заработанные неустанным аскетизмом, теперь казались ему кучкой бессодержательной гадости, сотворенной им из пустоты. На стороне художников — природа и красота, а философу приходится держать свой мир у себя в голове до… объединения, очищения… пока он сам не станет богом… или не поймет, что его «всё» на самом деле ничто. Когда-то, давным-давно, Джон Роберт верил в Запредельное. Он чувствовал, что ему словно противостоит тончайшая пленка, порой не толще бумаги, которую при желании можно пробить рукой и которую он, в своей драгоценной философской вере и своем драгоценном философском терпении, пока не предполагал трогать. Теперь пленка сквозила, словно вещество, сгнившее, распавшееся на тонкие лохмотья; за ней был хаос, не разобранный на категории опыт, апофеоз мирового беспорядка, заставляющий метафизика прикрывать лицо руками. И последняя крупица убеждения, что у кого-то где-то когда-то была чистая нелживая мысль, свербила в уме Розанова, словно гниющая язва.
Пересуды о причинах возвращения Розанова не ограничились выводами об артрите. Джон Роберт действительно сохранил детскую веру в целебность местных вод. В Америке ему очень помогали горячие источники Саратога-Спрингс. Он уже заказал комнату в Эннистонских палатах, собираясь долго лечиться. Но многие эннистонцы предпочитали более интересное объяснение: философ «приехал домой, чтобы написать свой главный труд». («Вернулся, как царь-первосвященник к своему народу», — прилюдно заявил отец Несты Уиггинс, член писательского кружка.) Общее мнение полагало чрезвычайно важным тот факт, что Розанов не продал семейный дом в Бэркстауне, унаследованный от родителей. На самом деле «главный труд» (открывающий «тайную доктрину», если таковая вообще существовала) уже был написан. Конечно, ни один философский труд никогда не бывает закончен — его просто перестают писать. Джон Роберт вполне мог поселиться в скромном домике своего детства, чтобы коренным образом переделать эту книгу. Но он еще не решил. Оглядываясь на свои ранние, младенческие труды, он видел, как много узнал за полвека. О, если б только прожить еще полвека! Если б люди жили дольше, наука и искусство не сильно изменились бы, но философия стала бы совершенно иной. Почему он не написал эту книгу раньше? Ведь тогда можно было бы перерасти ее и выйти к свету. Но будь он моложе, то просто не смог бы ее написать. Он не собирался ее публиковать, но она существовала, и он знал: если он оставит книгу как есть, она увидит свет после его смерти. Половиной души, более властной половиной, он ее ненавидел. Она была чрезвычайно длинной, его последняя философия. Иногда он говорил себе, что ужмет ее до сотни предельно ясных страниц. «Не писать ничего, кроме правды»: неужели когда-то ему казалось, что это простая и даже ясная задача? Кристалл чистейшей истины, а не вязкий поток мутных полуправд; даже не полуправд, а кощунственных искажений, раздражений, загрязнений, издевательских поношений истины. Но здесь сама книга лежала у него на пути главным препятствием. Он знал, насколько она плоха. К несчастью, он знал и то, насколько она хороша, насколько превосходит все, что делали остальные, менее значительные люди. Джон Роберт иногда удивлялся почти по-детски тому, до какой степени им до сих пор правит тщеславие, хотя он давно уже распознал в себе этот порок и страстно желал, страстно пытался преодолеть его. Он давно уже перестал противиться пришедшему с опытом пониманию очевидного — того, что он превосходит своих современников. Но его тщеславие далеко превосходило подобные сравнения.
Рассмотрев в зеркале свое большое, дряблое, красивое и одновременно уродливое лицо и оглядев свою прошлую жизнь так, словно он был уже мертв, Джон Роберт Розанов пришел к заключению, что больше всего ему недоставало храбрости. Он предоставлял другим обвинять его в «солипсической дряхлости» и «безжалостном эгоизме». Он называл храбростью добродетель, которая должна была бы излечить его от характерной нерешительности, сделок с совестью, уступок, несовершенства работы, которую можно было сделать гораздо лучше. Ему не следовало жениться. Философам вообще не следует жениться. Он полюбил Линду Брент, и до сих пор любил ее и трепетал при мысли о ней. Это были всего лишь сантименты, ему должно было хватить сил натешиться ими и забыть, как он поступал впоследствии в интрижках с женщинами. Если бы он потерял жену сразу, сам отказался от нее, сознательно причиненная себе боль укрепила бы его. Но он потерял Линду позже, по воле судьбы, и эта боль его ослабила, вынудила зря потратить время и надолго лишила возможности работать. Он был плохим отцом. Он не любил оставшуюся у него на руках девчонку-обузу, так и не смирился с ней. Все повторяли его фразу: «Не люблю детей». Джордж Маккефри цитировал эти слова с особенным смаком.
Джон Роберт слишком долго жил в туманном космосе собственных мыслей, не ведая ни остановки, ни отдыха. Его сжирало неустанное беспокойство, и бесчисленные абстрактные взаимосвязи множились, готовые разорвать ему голову. Он чувствовал, как в мозгу бешено работают миллиарды электрических цепей, как его разум напрягается и оскальзывается, подобно бедной перегруженной лошади. Должен ли он сейчас работать, как никогда раньше? Иногда ему казалось, что он пересекает пространства, бескрайние, как небеса, иногда — что его сжимает железное кольцо, что он привязан к месту, врос корнями в землю. Иногда ему казалось, что во всех этих изнурительных метаморфозах он крепко держится за одну-единственную идею. Он спускался в первородный хаос и поднимался оттуда с каким-нибудь ржавым сокровищем, тут же рассыпавшимся в прах. Он преследовал свою добычу, загонял ее в колючий кустарник, в углы, в сети и в конце концов обнаруживал там пустоту. В таких образах он представлял себе свое ужасное, вызывающее наркотическую зависимость ремесло. Если б только спуститься поглубже, уловить трудности, лежащие далеко-далеко внизу, научиться думать совсем новым способом. Он замечал, как удивительные подобия, потрясающие, все объясняющие связи проблемы, вроде бы далекие друг от друга, сливались в одну, внезапно, с легкостью, какая бывает лишь во сне, а потом, когда до великого синтеза, казалось, рукой подать, — рассыпались цепочкой банальных афоризмов. Он глядел и глядел с изумлением на самое заурядное, самое обыденное, пока свет удивления не мерк, оставляя его во тьме, без разгадки, без ключа. Философию можно назвать высшей способностью выразить очевидное, выставить на свет то, что лежит ближе всего. Но самое близкое — в то же время и самое далекое. Он жаждал жить с обыкновенностью, видеть ее чистым спокойным взглядом. Простая ясность вечно казалась близкой и оставалась недосягаемой. Он жаждал мыслей, которые стали бы покоем и отдыхом.
Он слишком долго жил среди проблем, с которыми забавлялись, как дети, величайшие умы прошлого. Он размышлял над образами великих метафизиков — так, что почти что сам стал ими. Он порождал собственные образы буйно, спонтанно, словно обитатель желтого дома. Он бежал от этих теплых теней в чистое общество неразумных предметов, чисел, математических форм и вернулся оттуда освеженным и голодным. Он создал систему морали на основе «Тимея»[51] и размышлял в ночной тишине, почему великий Плотин[52] под конец говорил «коснуться Единого», а не «увидеть». Он долго жил с онтологическим доказательством[53] и попытался создать язык, которым можно было бы говорить о Форме Добра. Он позволял своей способности к созданию образов опьянять себя, потом отказал себе в этом наслаждении, потом опять позволил и порой, хватаясь за голову, проклинал судьбу, столь властно сделавшую его философом, а не художником. Иногда ему казалось, что его жизнь была не цепочкой картин, а шумом, непрерывным шумом, не музыкальным, но содержавшим вечно ускользающие намеки на музыкальную форму. А теперь, когда, может быть, дело близилось к бурному симфоническому финалу, кульминации его неустанных трудов, в решающей точке, требующей самого чистого, наиболее утонченного мышления, он старел, утрачивая ясность разума, теряя слова и путая мысли. Разве он может перестать мыслить? Разве он способен делать что-то другое?
В противоположность распространенному мнению, метафизические устремления Джона Роберта не имели никакого отношения к религии. Его интерес к онтологическому доказательству был чисто философским. Что бы ни лежало за всем этим, оно точно не было Богом. Джона Роберта иногда определяли как метафизического моралиста, но даже если этот ярлык был правдив, он не означал, что его мораль в конце концов (может быть, в пресловутой «тайной доктрине») окажется религией. Джон Роберт занимался «реальностью», а следовательно, согласно его собственному уверенному выводу, «добром». Он рассматривал религию — в своем понимании — как явление совершенно иного порядка, нечто такое, о чем философия не может иметь мнения. Догматических верований у него не было, их отсутствие его не беспокоило, а в его личной морали была простота (иные говорили — наивность), которой явно недоставало его философии. Конечно, методистское детство оставило на нем неизгладимую печать. Как любили замечать в «проницательных» статьях будущие биографы, кружащие, словно гиены, в ожидании его смерти, методизм сделал его пуританином и наградил навязчивым ощущением истины, насквозь пропитанным виной; иные считали, что именно это побуждает его к философии. Если бы к Розанову подходил какой-нибудь устоявшийся ярлык (сам он на себя никаких ярлыков не вешал), вероятно, его можно было бы назвать стоиком[54], и здесь тоже можно было бы проследить связь с суровой, сковывающей моральной атмосферой, в которой он жил ребенком. Его Эросом была Amor Fati[55]. Он всю жизнь упражнялся в умирании, но никогда не интересовался смертью с эмоциональной точки зрения — тем более сейчас. Любую квазирелигиозность в своей душе он воспринял бы как сентиментальный самообман. Он знал о смерти как неминуемом прекращении своих трудов. Как мыслителя его вполне устраивало восприятие смерти как чего-то непостижимого.