Так вот, завет означенного племени измыслил такого "вечного пастуха" неукоснительно вменил говорить заупокойное моление по умершему родителю. Непроизнесение каждодневной этой молитвы есть чуть ли не главный грех и непрощаемая низость. Однако говорить ее следует только в присутствии как минимум десяти мужчин-сомолитвенников, иначе она не считается, а значит, бессмысленна. Вот ради этой молитвы и сбредались, и сходились овцы, и селились кучно, и не расползались особо далеко друг от друга. Правда, в таковых скоплениях их проще было забивать и унижать, но это уже другая история, и нам - в нашей - ее не охватить.
На травяной улице случилась первая смерть. Как к ней приноровиться и как с ней обойтись, мало кто знал. Верней, некоторые знали, а остальные нет. Двор во всяком случае затих. Все, кто играли в чижа, играть перестали. Зато свиристящие в установившейся тишине стрижи на все той же стремительной скорости продолжали гонитву за все той же стремительной мухой, а возможно, и не за ней, разве тут разберешь? Среди перешептывавшихся соседей стоял и мальчик в заправленной в сатиновые шаровары ковбойке, и если было исхитриться заглянуть ему за ворот, получалось видно, как в красноватом сияющем полумраке ходят за пазухой вокруг худенького его туловища двое котят.
Покойника перенесли с кровати на пол, уложив сперва, как положено, солому, за которой сходили к Лымаревым, у которых корова. К удивлению сыновей, сведущие соседи, пошептавшись, переносить отца из его с мамой спальни их не позвали, а проделали это сами с помощью московинских сыновей. В головах покойника зажгли свечи, и потянулся пустой день. Все, конечно, плакали и убивались, но что делать дальше, не знали.
И тут, ближе к вечеру, когда стрижи, казалось, вовсе осатанели, неистово облетая после почти девятимесячного отсутствия все закоулки и тупички уличного протяжения, появился кем-то откуда-то позванный, нужный, оказывается, в таких случаях заношенный старик. Он сел у стола в некотором отдалении от покойника и всю ночь негромко и непонятно читал вслух черную книгу, отказываясь от еды, но от чая - нет. Причем запивал им что-то свое, что брал из носового платочка, но для этого уходил в кухню.
- Это ихний дьячок! - решили у Московиных, еще одних, кроме Кумачева, соседей, добрых трудовых людей с нестрашными рослыми сыновьями. - Не ест ничего из почтения, а деньги, паразит, обязательно возьмет.
- Бла-бла-бла! Бла-бла-бла! Блюхеру он, что ли, своему молится! сказал сведущий в политике Кумачев.
- На хер им Блюхер! Симка Михалыч человек своей веры был! - возразил на это дядя Сережа Московин.
- В завтрий день хоронить будут.
- В завтрий день у их шубота, - зашамкала древняя бабка, лежавшая лет сто на диване и диван этот уже не проминавшая. - В послезавтрий.
- Что ты, старая, порешь? Какая тебе суббота?
- У их усю жисть шубота!
А бородатый тощий старик-псаломщик всю ночь качался над книгой и голос его иногда возвышался, и "бла-бла-бла" начинало звучать громче, возможно, знача в данный момент вот что: "рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями... отошел, и где он?.."
С гробом поехали далеко-далеко.
По уличным представлениям столь далеко нам было позволено упокоиваться в здешней земле не без небрежительного умысла. На кладбище оказалось не слишком много могил, но зато в преизбытке подбегали расторопные старики, по договоренности с посещающими родственниками певшие заупокойные молитвы и говорившие необходимые славословия. Был там еще и низкий обмывательный дом со всем необходимым для подготовки покойников к погребению.
Всё сделали как положено - за этим проследили сведущие взрослые, причем один из них особо не совался и помалкивал, ибо считался пустым и невежественным человеком, и хотя подрабатывал (об этом уже сказано) на этом кладбище бормотанием заупокойных молитв, на самом деле был круглым невеждой, ни в чем таком не осведомленным. Просто морочил доверчивым людям голову своими самозваными "бла-бла-бла".
Он же, Хиня то есть, место свое понимал, и особенно не совался, а уж кладбищенских знакомств с могильщиками и конторщиками вообще не обнаруживал.
Сфотографировались у гроба. Дети встали позади его продольной доски, а сам гроб наклонно поставили на низкую подставку, чтобы виднелся отец. Для наклонности под гробовой низ что-то подсунули.
После похорон пошел дождь. Потемнело небо. Началась серая погода. Когда приехали домой, в большой комнате было совсем сумеречно, а в маленькой, куда сразу перебралась дочка, вовсе скопилась тьма - комнатка была без окон.
Дочь перебралась сразу, потому что в одной комнате с братьями ей давно уже было неудобно проживать, хотя спала она ногами в большой чулан и, если случалась необходимость, запиралась там по девичьим своим надобностям, о которых никто не должен был догадаться.
Несмотря на то, что отец фактически ушел из жизненного устройства, все продолжали жить, принимая во внимание его обязательное присутствие в домашнем бытованье.
Так что, когда его в доме больше не стало, всем стало казаться (а такое всегда всем кажется), что он куда-то временно девался (а он и в самом деле девался, но куда?) и вот-вот вернется (нет, не вернется!), и они растерялись, не зная, как продолжить день, и опять стали размышлять над протиснувшимся сквозь отцову гортань единственным словом, которое предположительно было или "собирайтесь", или "соберитесь", или что-то вообще непонятное.
Из-за дождя в квартире стояла темнота, и они, несмотря на многолюдство, намного сильней почувствовали себя растерянными и одинокими, как это всегда бывает в доме смерти с проводившими кровного своего на кладбище. Поэтому совет, поданный кем-то из сведущих, соблюсти положенный семидневный траур был принят. Кстати, он соответствовал и предполагаемому отцовскому "соберитесь".
Поэтому оба старших сына решили к себе пока не возвращаться, хотя жены их пестовать детей и не запускать хозяйство уехали. В те годы запустить хозяйство было просто. Никаких ведь холодильников ни у кого не было: значит, предстояло что-то доесть; подлить, чтобы не размякло сливочное масло, в масленки воду; полить вазоны - фикус и олеандр; доупотребить куда-нибудь и так уже наверно скисшее молоко; перекипятить вчерашний суп и многое еще, а что, уже не помню.
К ночи вдруг оказалось, что в доме и в самом деле всё не так. А это не раздалось отцовского храпения. Отец, едва коснувшись головой подушки, всегда незамедлительно издавал взрывной захрап и пускался громоподобно звучать, уничтожая любую тишину и сотрясая воздух ночи, словно лежал в древней какой-то степной дебри и угрожающим горловым рокотом отпугивал хищных зверей от сбившейся на ночь отары. Взрывные раскаты, всхлипы, провалы дыхательной функции, предваряющие выдуваемый одним махом столпившийся в обширной его груди воздух и налаживающие на какое-то время равномерный паровозный ход выдохов, - все это понуждало остальных спящих жаться по стенкам своих снов, не потакать и не потворствовать им, не позволяя сновидениям присниться как следует. И остальные спящие не решались обнаружить себя ни сопением, ни участившимся дыханием, ни метаниями в постели, ни бормотанием. Во сне, кстати, всегда разговаривал погибший напрасной смертью Яша.
Исчез отцов храп, оказывается, тоже определявший порядок жизни, и обнаружилось, что по ночам теперь возможна жуткая тишина, а с нею вольница для всевозможных, каких кому заблагорассудится сновидений.
Сперва, правда, было слышно, как в своей комнате тихо плачет мать, а перебравшаяся туда сестра тихо, но недолго ее успокаивает, потому что засыпает, хотя мать продолжает тихо плакать.
В пустом безмолвии и во тьме навалившейся после хмурого дня ночи один за другим засыпают на всех раскладушках сыновья. У одних в чуланы приходятся ноги и низы туловищ, у других, наоборот, головы, а из одного выдвинулись и ноги, и голова, это спят валетом Оська и Володька. Правда, в темноте ничего все равно не разглядишь.
И всем начинают сниться сны.
Не стесняемые отцовским храпом непуганые сновидения наваливаются на спящих, а те, непривычные к их сбивчивой сумятице и мешанине сразу предаются им в полное овладение и неволю. Вдобавок все еще не окончательно покинувший двора отец, досиживавший, как оказалось, возле дома на складной трости собственной смерти, во все эти сны заявляется и повелительно начинает каждому сниться.
Оську, чтоб не запускал уроки в техникуме, он отгоняет от окна, а в окне как раз здорово крутятся на турнике Танька и Тонька в застиранных, оттопыренных где надо трусах, из-под которых вот-вот завиднеется упитанная у таких еще девчонок взрослая женская плоть...
Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: "Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..". Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он...
Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: "Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..". Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он...
Володьке, мастеровому, приснилось нарезание резьбы, хотя навстречу его суппорту движется какой-то нелепый, не имеющий права существовать встречный. А это - суппорт отца, и он преодолевает Володькин, чего вообще быть не может, и обрабатывает заготовку по-своему, нарезая резьбу левую. Она же, оказывается, тоже должна быть справа налево... "Ты что, папа, зачем так, папа, ведь план же по деталям?!.." Но отец продолжает вредничать и портит изобретенные Володькой захват-пассатижи. А пассатижи - Володькина тайна. Он войдет в возраст, зарегистрирует их как рационализаторское предложение и прославится.
Володька, конечно, рассказал бы о пассатижах Яше, но тот спит как убитый...
Муське привиделось, что не успела его жена вернуться домой, а там уже почему-то отец, и она с отцом заваливается на перину, а он, Муська, вошел, и отец при нем с ней соединяется, и она принимает отца всего сколько есть, для чего раскидывает белые, хорошо видимые в темноте ноги. Муська прямо обмер, а рассвирепевший отец стал выплевывать странные слова: "И увидел Хам наготу отца своего..." "Но что ты делаешь, папа?" "Что делаю? Тебя зачинаю!" "Как это может быть, папа?" "Убирайся или будешь проклят!". "Как это - зачинает меня с моей женой?" - недоумевает и плачет ошарашенный Муська...
Нюська, старший, сновидит, что ему открылась главнейшая из заповедей и он додумался до самой сути! Новая! Отец когда-то, заикаясь, учил его: не во-во-воруй! не у-у-убивай! не п-п-п-прелюбодействуй! И вот сейчас, учитывая, по-видимому, Муськин с кровосмесительным прелюбодейством кошмар, Нюська взял и чудесной догадкой слепил все три заповеди в удобную - и, как оказалось, - главную! Н е в о р о б е й с т в у й! Отец же отчетливо и не заикаясь (оказывается, у него замечательный глубокий голос), велит: "Забудь все правила жизни! Главное знают только те, кто ушел! Заповедь эта - н е у м и р а й !" "А как же - н е в о р о б е й с т в у й ? !" "Она тоже главная, - говорит отец, - но ее г л а в н о т а не главнее...", - и принимается неудержимо в о р о б е й с т в о в а т ь . И Нюська орет: "Не воробействуй, не воробействуй!" - кричит он отцу. "А ты не умирай!.." огрызается отец...
Но тут оказывается, что отец не один. Боже мой, с Яшкой! И Яшу подумать только! - с дороги даже покормить некому - мать спит, а с ней спит сестра, и той что-то снится, но что - нам не узнать. Разве могут знать мужчины, тем более братья, что снится по ночам сестре...
Кровати для Яшки не нашлось, и он, подложив под голову скатку, засыпает по-красноармейски на полу. И снится ему, что они с отцом целятся друг в друга, потому что отец - главный враг. Он же породил Яшку, чтобы того убили молодым. И оба, целясь, поют: "Врагу мы скажем нашей родины не тронь, а то откроем сокрушительный огонь!" Отец поет, конечно, громче. Поэтому Яшке приходится безо всякой жалости пристрелить его метким сокрушительным огнем. А что же еще, если не пристрелить? Однако подлый враг - отец, успевает пустить по Яшке свою меткую пулю, и невезучий красноармеец падает на родной, чисто вымытый мамой пол...
Оська меж тем пытается хоть сбоку, хоть как-нибудь заглянуть мимо отца, но тот заслоняет собой все окно, а оно пытается из-за отцовой спины высунуться, чтобы Оська хоть одним глазком глянул на турник, но тут отец разрастается в ширину и высоту, и становится тьмой... Отец повсюду...
И Оська начинает от страха кричать...
Замахивается битой Аркашка, чтобы с оттяжкой шлепнуть картами по отцову носу, но карты - тоже бита (карта ведь бита!), и он в ужасе кричит...
Потому что все закоулки сна полны отцом.
"План же, отец, план же!" - орет Володька, отпихивая неодолимый с п р а в а н а л е в ы й суппорт...
Муська видит, что жена его приняла всего отца в себя, и от этого кричит, и Муська кричит. И жена, орущая под взмахами отцовых чресел почему-то не своим, а Оськиным голосом уже совсем под ним неразличима, только груди подпрыгивают...
Отец повсюду...
"Не воробействуй! - кричит отцу Нюська. - Не воробействуй же!" - но отец давно уже сплошная тьма, и к Нюське присоединяются воющие, вопящие, захлебывающиеся, косноязычные во сне голоса братьев...
Темнота. Мрак. Комната полна криков, всхлипов, задыханий.
- Что? Что? Что?! Дети, что вы так кричите?! - мечется при свете поминальной свечи мать. И сама, поскольку дремала и выдернулась изо сна, не может ничего понять - эти большие длинные дети - неужели она родила их?
Все просыпаются, все ничего не понимают. Ясно только (многое ли спросонья бывает ясно?), что отца почему-то снова нет, хотя только что он был с каждым. И совсем уж непонятно, откуда в тесной комнате, где никому, кажется, больше не поместиться, на полу появилось пустое место, куда вполне можно было бы постелить гостю, как это делается, когда наезжают родственники...
...Итак, по подсказке знающих людей было решено соблюсти траур. И значит, в течение семи дней посторонние станут собираться к ним в дом, как в молельню, а они, дети то есть, будут при этом "сидеть". Возможно, решили они, все таким образом и получится по отцовскому слову, да и всем вместе легче управиться с растерянностью первых сиротских дней.
Ненужных рубашек, на которых полагается делать надрез, заменяющий р а з д р а н и е одежд, не оказалось. Все были нужные и переходили от старшего к младшему (это к легенде об отцовых богатствах). Поэтому на лавке пришлось сидеть в старых нижних. Только на Яше была заношенная гимнастерка, и ее было бы не жаль, но как раз в ней ему привелось неизвестно где полечь.
Дождь, дождь, дождь. Майский, не проливной, но долгий. С примолкшими стрижами. С прекратившимися чижами, расшибалками, штандрами и прыгалками. Сумрак от этого к вечеру в комнате сгущается прежде чем следует, и, поминая отца, на физкультурной низкой скамейке белеют нижними рубашками братья. Сидеть им тесно, но сидеть надо. То и дело всхлипывает мать. Начинают появляться те, кто будет теперь семь дней подряд приходить по вечерам молиться.
Приходящие снимают галоши. У некоторых они глубокие с языками.
"Ё-моё! В галошах притащились! - думает Аркашка. - В глубоких!"
До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое - стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
Между тем уходящее былое, пока землю визжа закручивали на всё новые обороты стрижи, делилось всем, что имело. Например, теми же глубокими галошами. Несколько повышенные с боков, они вдобавок отличались постыдными языками, хотя именно языки эти и были здорово придуманы для защиты шнурков, уязвимейшего места, потому что с ботинок, когда просохнут, глину счистить можно, а шнурки что - стирать, что ли? И меж шнурочных клапанов обязательно затекала уличная вода. И руки грязнились, когда шнурки развязываешь.
Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый р а з м е р г а л о ш , они на одни твои ботинки налезали, а на другие - нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагаюшимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.