Усталым голосом депутат кончал свою речь:
— …Удивительный, может быть, единственный исторический момент проходит сейчас перед нами! Когда в многочисленных речах передо мной раскрывались в ужасающей наготе язвы на теле отечества, — в моей душе не было отчаяния. Я чувствовал, какой запас мощи, какой необъятный смысл скрывается в этих словах: русский народ, русская земля… Когда-то они звучали для меня так скорбно, уныло и безнадежно. Теперь я горд и счастлив сознанием, что и мы, казаки, — кость от кости этого великого народа…
— …Мы верим, что земля наша может быть опять плодоносна, опять полноводные могут течь реки, зашумит лес, и дичь, и рыба, и плоды будут в прежнем изобилии, и жизнь будет легче и радостнее. Пусть это пока мечта. Но разве она так неосуществима? Когда здесь, под этими крышами, созреет и укрепится мысль — быть друг другу, как братья, дружно стремиться к улучшению жизни, взаимных отношений, к свободе, к праву, к достоинству, к восстановлению старой, забытой славы, к смытию невольного и горького позора, — осуществится эта золотая мечта. От ясного сознания солидарности всех трудящихся, от поддержки всего народа, поддержки вашей, граждане, зависит ее осуществление… Только от этого!..
Покатились опять крики по площади. Слились. Выросли в высокую волну и долго перекатывались, то медленно стихая, то вновь набегая шумным прибоем. Долго не уходил народ. Как будто все ждали еще чего-то, что осталось недосказанным, и именно особенно диковинного и интересного.
Колыхалось над площадью разноголосое, пестрое жужжание, тот праздничный шелест, который смутно заражает жаждой общения и так тянет смешаться с толпой, с нарядными и праздными людьми, глядеть, слушать, спорить, смеяться, просто двигаться без дела, без надобности, лишь бы не отрываться от этого притягательного и интересного в своей совокупности мира, чувствовать себя частью единого большого и важного целого — народа. И этот шелест, этот плещущий говор, это кругообразное и беспорядочное движение, безостановочно меняющиеся группировки, улицы, пестро залитые праздной толкотней, — все было так нарядно, необыкновенно, любопытно-притягательно, так не похоже на будни жизни…
IV
Немножко тесно было в тарантасе, но о. Евлампий и Лапин, вызвавшиеся проводить депутата до ближайшей станции — Проточной, не чувствовали решительно никаких неудобств. О. Евлампий сидел рядом с депутатом, а доктор против них, рядом с кучером, спиной к лошадям. Говорили очень громко, — надо было побороть звон бубенчиков и неустанный треск колес. Оба — и доктор, и священник — старались вычерпать из своего собеседника все, что им представлялось существенным, значительным или просто любопытным, о чем он, по их мнению, должен был непременно знать. О. Евлампий интересовался, главным образом, верхами: любопытствовал насчет министров и таинственной «камарильи», расспрашивал во всех подробностях о приеме во дворце. Лапина занимала больше партийная группировка в Думе и облик наиболее популярных ораторов. Депутат голосом, который казался простуженным, устало и почти машинально говорил то, что они уже знали из газет, и хотя было это известно, но в его передаче казалось новым, интересным, вот-вот могущим открыть какую-то неосязаемую завесу, за которой, несомненно, есть что-то как будто необыкновенное и особенно важное.
— А страшно небось, когда в первый раз говоришь? — спрашивал о. Евлампий.
— Я в первый раз очень коротко говорил, — отвечал депутат простодушным тоном, — с места… Ну, перед этим, конечно, волновался, руки потели, в горле сухо… Подал записку. Потом вижу: много ораторов. Дошла очередь, встал, откашлялся: «отказываюсь», — говорю. Одно только слово. И похлопали, представьте: для того момента, верно, это была самая подходящая и приятная речь…
Добродушно посмеялись. Они все еще продолжали оставаться в приподнятом на торжественный лад настроении, и хотелось бы им говорить в этом торжественном, проникнутом одною серьезностью тоне, а депутат все в шутку поворачивал.
— Ну, а министры как? — спросил о. Евлампий каким-то загадочно-таинственным тоном.
— Да ничего министры, — неопределенно ответил депутат, делая вид, что ему понятен вопрос о. Евлампия, — народ с выдержкой…
Помолчали. Монотонно, беззаботно-звонко погромыхивали бубенцы. Шуршал тарантас по мягкой песчаной дорожке. Покачивало. Дремотным туманом заволакивались мысли, уплывали вдаль, становились неуловимы и неожиданны.
Толпилось поначалу как будто много важнейших и неотложнейших вопросов, и казалось, что их хватило бы на всю ночь, а вот вдруг оборвалась их нить, и они не знали, о чем еще спросить. Не потому, чтобы исчерпали все, что хотели, или могли успокоенно сказать, что развязали и привели в ясность главный узел своих предположений, сомнений и гаданий, а потому, что как-то не давалось для выражения то, что чувствовалось самым важным и разрешающим, ускользало в этом качающемся серебристом сумраке, как будто пряталось и терялось в кокетливо мерцающих под лунным светом излучинах речки Протоки, над которой вилась дорожка. Застывшая в песчаных, пустынно-тихих берегах, похожих на большой, неровно обрезанный лист матовой бумаги, неровным зеркалом Протока уходила вдаль, меняя цвета, отражая небо с редкими звездами и месяцем, сизо-темные таловые кусты и белую ватагу заснувших гусей; пряталась в зелено-темную опушку, где неустанно и бестолково хрипел коростель, и снова выныривала, убегая вперед и вперед. И казалось, там, в серебристом, полном загадок сумраке, куда она шла, разливалось широкое, величественное, манящее жемчужным простором море…
— Вы все насчет министров, — сказал депутат, — а министры, по-видимому, больше насчет вас беспокоятся. И все мы там думаем, что суть — именно в вас. А вы тут все упования возлагаете на нас? Мы — на вас, вы — на нас… Это, конечно, как бы взаимно подбодряет, но… не родит ли иногда сомнений?
— Вы — город, на горе стоящий! — убежденно и почти благоговейно воскликнул о. Евлампий. — И мы тут внизу именно на вас устремляем взгляды… Да! Надеемся и заранее ликуем… Сомнений у нас нет. Свет от вас, несравненный и чудодейственный свет. Вы не поверите: все, решительно все проснулось, прозрело, шумит, негодует и готово в поход… Все! Старичок один есть у меня, простой человек, древний, хворый. На днях напутствовал его. «Вот, батюшка, — говорит, — война началась, не хотел умирать, все желательно было узнать, чем война кончится?.. А сейчас прошу у Бога льготы, дюже хочу узнать, чем Дума кончится… вся душа горит: не возьмет ли наша сторона…» Темный старичок, первобытный. Да. То, за что несколько месяцев назад толпа готова была бить, грабить, растерзывать, теперь говорит во всеуслышание каждый. Это удивительно. Это — чудо, самое настоящее чудо!.. Ведь год назад… какое — год? — два месяца назад — об этом и мечтать боялись! А теперь — общий язык, общее чувство…
— Ведь вы примите во внимание: ка-за-ки… — сказал Лапин с ударением. — Как хотите, а это веско звучит: казаки… И вдруг в наказе: полицейскую службу считаем позорной и унизительной и требуем роспуска полков второй и третьей очереди… К этому прислушается кое-кто!..
— Да, это оборот внушительный, — сказал депутат тоном, как будто не совсем уверенным. — Я из телеграмм узнал, — так сперва не поверил, за утку принял… Как-то все это вдруг, как говорится…
— Ну, не очень чтобы вдруг… — возразил доктор. — Время такое: на базарах ежедневно митинги, газеты — нарасхват, толки… Ну, везде-то казаков укоряют, совестят и все такое. Больно… стыдно… Ну, стали толковать, разбирать, соображать: ведь, и в самом деле, в бахчевников помещичьих обернули, в барбосов и трезорок… А тут опять приказ о мобилизации трех полков. Даже Непорожнев восстал. Приходит ко мне: давайте, Андрей Петрович, бунт поднимать. — Что ж, давайте. Собрались, обсудили, составили наказ в виде приговора. Ну, Непорожнева от ответственности решили избавить: прогнали со сбора… И вот, значит, приговорец написали, а есаул Карташов с хорунжим Алехиным повезли его к вам в Думу… Это ли подействовало или другое что, а мобилизацию-то отменили!
С некоторыми преувеличениями, непроизвольными и искренними, они оба, наперерыв, рассказывали депутату о том, как выросло сознание в народе, какой интерес к общественным и политическим вопросам охватил даже самые девственные слои его.
— Уж чего еще: бабы и то о политике спорят, — восклицал о. Евлампий, — начальство до такой степени ругают…
Кучер Семен, обернувшись с козел, радостно прокричал, заглушая бубенцы:
— Нынче об начальстве мало кто понимает! Разве уж меланхолик какой стоит за него…
— Ты, Семен, гляди того… ты нас не опрокинь! — наставительно заметил ему о. Евлампий.
Тарантас нырял и прыгал в молодом дубовом леске и, казалось, катился куда-то вниз, по темному ущелью. Проворно мелькая, пробегало перед глазами жидкое золотце лунного света на черной зелени дубков. Растопыренные ветви, протягиваясь за шапками, перенимали и мягко хлестали в лицо, смешливо шушукались. Луч месяца кое-где прокрадывался через их спутанную сеть и чертил под ними нарядный узор из диковинных белых цветов, а траву на крошечной полянке преобразил в мелкий серебристый песок. Опять вынырнула речка и перерезала дорогу. Гладко отполированная, светлая, улыбавшаяся змеистым золотом месяца, она ночью казалась широкой, глубокой, опасной для переезда. Старые вербы, черные и шелковисто-серые, притихли, прислушались, молча ожидая, как тарантас окунется в эту таинственную глубь, где зыбким золотым столбом качается ясный месяц.
— Нынче об начальстве мало кто понимает! Разве уж меланхолик какой стоит за него…
— Ты, Семен, гляди того… ты нас не опрокинь! — наставительно заметил ему о. Евлампий.
Тарантас нырял и прыгал в молодом дубовом леске и, казалось, катился куда-то вниз, по темному ущелью. Проворно мелькая, пробегало перед глазами жидкое золотце лунного света на черной зелени дубков. Растопыренные ветви, протягиваясь за шапками, перенимали и мягко хлестали в лицо, смешливо шушукались. Луч месяца кое-где прокрадывался через их спутанную сеть и чертил под ними нарядный узор из диковинных белых цветов, а траву на крошечной полянке преобразил в мелкий серебристый песок. Опять вынырнула речка и перерезала дорогу. Гладко отполированная, светлая, улыбавшаяся змеистым золотом месяца, она ночью казалась широкой, глубокой, опасной для переезда. Старые вербы, черные и шелковисто-серые, притихли, прислушались, молча ожидая, как тарантас окунется в эту таинственную глубь, где зыбким золотым столбом качается ясный месяц.
Семен привстал, прикрикнул: «Эй-ля-сь!» Вода с шумом запенилась под ногами лошадей, рассыпались врозь тысячи сапфирных брызг, раздробилась на мелкие осколки золотая колонна в глубине, — и вот уже колеса шуршат по мокрому песку на другой стороне, и вместе с влажной свежестью навстречу плывет тонкий, всегда напоминающий о родине запах речного чобора.
— Люблю, — сказал доктор, потянувши носом, — степью нашей пахнет, простором…
— Да, простор! — восторженно воскликнул он снова. — Свободные речи, свободные мысли, жизнь какая!.. Широкий праздник, голова кружится от радости… У меня, признаться, даже всякая злоба исчезла за старое. Ну да, было и темно, и душно, висел страх за плечами… Но теперь… теперь все думаю: нельзя ли как-нибудь по-братски, дружно, мирно, бескорыстно — для родины, для народа?.. И думается все, что и там, на верхах, пойдут на это… для родины? Нет?..
Тарантас уже катился по кривым, мягким от пыли уличкам Проточной. Надо было прощаться, а не обо всем еще было переговорено. Пожалели, но делать нечего: простились. Постояли, поглядели вслед, — тарантас скоро утонул в мглистом свете ночи, лишь бубенчики разговаривали звонко и отчетливо, как будто тут вот, возле, за церковью. Послушали бубенчики. Потом пошли к учителю.
Учитель и его брат, студент, лежавшие в пустом классе на полу, на разостланном войлоке, за шахматами, удивились неожиданному появлению о. Евлампия и доктора.
— Откуда? Каким образом? — воскликнули оба разом.
И когда гости сказали, что сейчас лишь расстались с депутатом, оба — и учитель, и студент — без фуражек бросились на улицу, точно надеялись захватить уехавшего депутата. Прислушались. Чуть еще доносился рассыпчато-звонкий говор бубенцов, похожий на монотонное дурлуканье тех таинственных кузнечиков, которые начинают петь в жаркие летние ночи, когда поспевает пшеница. Он то пропадал, как будто нырял в немую глубь ночи, то снова выбегал на пригорок и уходил все дальше, дальше, замирал.
— Какой, брат, человек! — восторженно говорил о. Евлампий, держа за рукав рубахи учителя, превратившегося в слух, застывшего в смешной позе безнадежного внимания, — удивительный человек… Чуть не с дороги прямо к нам… Нынешний день, брат, самый замечательный в моей жизни день…
— Да, — проговорил Лапин в раздумье, — на-род-ный избранник! Это, господа, не сон. Сам видел собственными глазами, осязал даже. На-род-ный избранник! Дожили-таки!
Учитель вдруг стал на колени и, молитвенно прижав к груди руки, поклонился до земли в ту сторону, где умирал звенящий говор бубенчиков. Потом встал и, молча, ни на кого не глядя, пошел в дом.
— У тебя слезы, Сергей? — заглянув ему в глаза, воскликнул о. Евлампий. — Да, действительно… что-то есть такое… необычайное в груди… торжественное, чудесное… Да, и плакать не стыдно… Народный избранник, заступник… Как это удивительно звучит!..
Первый служебный шаг, который пришлось сделать генералу по возвращении из заграничной поездки, не доставил ему удовольствия. Предписано было произвести следствие о наказе, раскрыть составителей и агитаторов, подбивших станичный сбор подписать его.
Наказ был и сам по себе неприятностью. Он поражал неожиданностью и нелепостью. Четыре месяца назад получили благодарность за приговор с выражением чувств готовности и преданности. И вдруг — протест против внутренней службы… Просто — издевательная непоследовательность!
И, как ни успокаивал себя генерал тем, что все эти неприятные события: наказ, предшествовавшие и последовавшие митинги, за которые придется отчитываться, — произошли в его отсутствие, но какая-то неотвязчиво ноющая боль, как гнилой зуб, держала сердце его в непрерывном беспокойстве день и ночь. Самая эта неопределенность положения смущала: с одной стороны, искупить невольную вину — не свою, чужую — усердием в обнаружении агитаторов, конечно, возможно, — чего их разыскивать? — они на виду… Но эти думские запросы, громы речей с безвозбранным поношением очень высоко стоящих лиц лишали уверенности, смелости и решительно отравляли существование. До сих пор по улицам он привык ходить без особых опасений: знал, что никому не насолил, никому не причинил ни обиды, ни слез, и был спокоен. А теперь что и как будет, Бог знает, — ну-ка не по-старому?
С другой стороны, и отнестись к предписанию без достаточной ревности было небезопасно: если ему предложат уйти, то ведь в Думу об этом запроса не внесут и ни одна газета даже сочувственной статьи не поместит. А ведь у него семья…
Терзаясь мучительными колебаниями, он старался взять среднюю линию поведения, которая не раз выручала его из затруднительных обстоятельств. Производство дознания поручил он есаулу Водопьянову. Он считал его, во-первых, политичным человеком, а затем, самое главное, вполне грамотным, даже литературно известным (его статьи о роли подпруги при седловке, напечатанные в областных ведомостях, обратили на себя внимание многих кавалерийских генералов). А сам придумал гениальный и единственный, как ему казалось, выход: составить новый общественный приговор с выражением раскаяния в минутном заблуждении, под влиянием агитаторов, и готовности служить против врагов внутренних так же всеусердно, как и против внешних. На всякий случай собирал стороной сведения и об агитаторах.
Опять Непорожнев стоял перед генералом и по-военному ел его глазами, вытянувшись в струну, сделав деревянно-преданное лицо. Генерал долго отводил душу в ругательствах, пыхтел, сучил кулаками перед носом атамана, стучал по столу, вспотел весь.
— Я никогда от тебя этого не ожидал! Никогда! Ты мне под шапку наклал! Ты… ты мог допустить это? Ты?.. Вот, — думал я, — человек! не человек, а скала! И ты… а?..
— Ваше п-ство! Как перед Богом… никакой возможности не было! Из-под присяги могу показать, что все меры принял! Ну, что поделаешь? Орда… с криком, с гиком… выгнали! По шее два раза съездили даже…
— А кто! Кто именно? Кто-о-о?
— Ваше п-ство! да разве в такой публике усмотришь? Ведь со всех сторон — орда. К одному обернулся — сзади взвод кулаков. Словом сказать — всеобщая забастовка…
— Но кто руководил? Ведь не ослеп же ты… Мог же ты заметить запевал, запевал-то этих самых? Агитаторов?..
— Не могу знать, ваше п-ство. Словом, общая пропаганда… Даже самые тихие, хозяйственные люди которые, ну до того орали… хуже горлодранцев каких-нибудь и пролетариев!..
— Но ведь кто-нибудь же чернил приговор? Не сбор же сам, — наш сбор! — писал его… Ведь это что же такое? Революционная программа… самая чистая социал-демократия! Кто-нибудь же работал?
Непорожнев пожал плечами, помолчал и с почтительно-скорбным, но упорствующим выражением сказал:
— Не могу знать, ваше п-ство. Был прогнан со сбора…
Генерал несколько мгновений гипнотизировал его проницательно-испытующим взглядом. Непорожнев, изредка моргая, глядел как будто на него и в то же время мимо, между его погоном и ухом, вдавленным в пухлую, тестообразную мякоть под волосами. Генерал сказал уверенно и почти хладнокровно:
— Брешешь! Как это: не могу знать? Никогда не поверю! И что прогнан, — не поверю. Уговор! И по шее небось сам себя съездил?.. Молчать! Мол-чать! — вдруг раздраженно и грозно закричал он жирно шкворчащим голосом, заметив, что Непорожнев хочет оправдываться. — Нечего! известное дело: не могу знать! Ишь ты новости какие!..
Однако Непорожнев оказался с этой стороны непоколебимым, продолжая упорно отговариваться незнанием. Генерал наконец плюнул и махнул на него рукой. Но затем, когда раздражение несколько остыло, он изложил ему свой план нового приговора с раскаянием. Непорожнев, не колеблясь и не изменяя официально-преданного тона, сказал:
— Да сколько угодно, ваше п-ство!
— Подпишут? — спросил генерал с некоторым скептицизмом. Тут Непорожнев позволил себе даже легкий, хотя почтительный, упрек.