Яд желаний - Костина-Кассанелли Наталия Николаевна 13 стр.


— Так ее никогда и не было. Зачем она мне? — удивился пришедший. — Вот ты все голову ломаешь насчет этого театрального отравления, а я тебе, Игорек, так скажу…

— Видел бы ты, Боря, этих мужиков, — поцокал языком Лысенко, — у тебя бы последние сомнения отпали, мужское это преступление или женское. Вернее, не отпали, а закрались, это будет точнее.

— Специфика такая, — глубокомысленно заметил Бурсевич. — Артистические натуры! Музыка, костюмы, романтика работы…

— Ха! Романтика работы! — хмыкнул Лысенко. — Ты, Боря, когда-нибудь балерину близко наблюдал?

— Ну… вчера. В театре, в вестибюле. Только я не разобрал, может, это и не балерины были. Может, певицы.

— Если бы ты ее в упор увидел, как я, то сразу бы разобрал. Я в репетиционной видал, как она разминалась. Это что-то страшное, Боря. Она ведь как борец. Но еще страшнее, потому что баба. У нее везде одни только мускулы. Даже на спине. Ты когда-нибудь видел у бабы на спине мускулы, Боря?

Бурсевич подумал и сказал, что нет — мускулов на женской спине ему видеть не доводилось.

— Она под музыку эту свою так изящно вроде бы ножкой крутит, ручкой машет — а у самой эта самая мускулатура так и ходит… Как поршни у паровоза. Я посмотрел, и мне даже жутко стало. И улыбается так… рот растягивается, как у лягушки, а глаза на меня смотрят… будто отдельно. Я своего фигуранта не дождался, руки в ноги и ходу оттуда, пока не кинулась.

— Они в тридцать пять лет на пенсию выходят, — сказал Бурсевич. — Потому как работа тяжелая.

— И ради чего? — продолжал Лысенко, которого зрелище балерины у станка, вероятно, потрясло до глубины души. — Детей не заводят, ничего не жрут… И качаются целыми днями. Она скакала, скакала, а потом смотрю — уселась прямо на пол и дышит, как лошадь… аж страшно!

— Слушай, вот ты можешь жуликов не ловить? — неожиданно спросил Бурсевич, пристраивая банку с кофе на край стола. — Нет, не можешь, — ответил он сам себе. — Вот и они не могут. Они, может, всю жизнь мечтали о том, как выйдут на сцену в этих, как их… в пачках. И станцуют какого-нибудь умирающего лебедя. Чтоб у всех в зале слезы полились. А ты им — детей рожать, по магазинам бегать. Оно им надо, тягомотина, как у всех? А детей, между прочим, и у тебя нет. Ты тоже бегаешь, бегаешь, а потом дышишь… как лошадь. Ну ладно, спасибо за кофе с чаем, я пошел.

Вечерело. Капитану давно пора было домой, но работа на сегодня еще не закончилась. Нужно было заехать в одно место. Да, Боря, безусловно, был прав в одном, но совершенно не прав в другом. Правота его заключалась в том, что Лысенко действительно не мог «не ловить жуликов», как выразился соратник, а вот с утверждением, что отравление — преступление типично женское, капитан готов был поспорить.

— Чего это трамвай тут поворачивает?! — вдруг заголосила у него под ухом какая-то бабка.

— Надо ему — и поворачивает, — равнодушно заметила усталая контролерша.

— А вчера не поворачивал!

— А сегодня руль поставили — вот и поворачивает!

Бабка прорезала плотную трамвайную толпу, как ледокол «Ленин» арктические льды. Локти у нее были из легированной стали. Лысенко потер бок и поморщился.

— Через Конный в депо! — запоздало крикнула в бабкину спину контролерша.

Вовремя не предупрежденный о несанкционированном повороте, народ валом попер вслед за бабкой наружу, а вот капитану нужно было ехать именно в направлении Конного рынка. Радуясь, что пересадка не состоится, он блаженно плюхнулся на освободившееся место. Рядом с ним какая-то женщина, задумчиво глядя в окно, ела булочку. Булочка была свежеиспеченная и пахла так, что желудок капитана свернулся, потом развернулся, и посреди него забил фонтан желудочного сока повышенной концентрации, грозя прожечь в организме дыру. Лысенко сглотнул. Он вспомнил, что целый день ничего не ел, а не ел он весь день, потому что не мог — той самой работы «ловить жуликов» навалилось выше крыши. И он крутился, как балерина у станка…

— Возьмите.

Женщина протянула ему такую же точно булочку, какую ела сама.

— Берите, берите!

— Спасибо… — Впервые в жизни он растерялся. Он, который сам мог «склеить» кого угодно и где угодно, смущенно держал в руке булочку, исходящую сдобным ароматом и, кажется, еще теплую.

— Через Конный в депо! — на весь трамвай гаркнула контролерша, топоча слоновьими ногами по проходу. — В депо! Кому надо, выходите, граждане!

— Вот черт! Подождите, я выйду! — Женщина протиснулась мимо него, сомкнувшиеся было створки дверей распахнулись, и она легко спрыгнула со ступеней.

Капитан запоздало кинулся вслед за ней, но трамвай лязгнул потрохами, дернулся и потащился дальше в свое депо. В животе отвратительно заурчало. Лысенко пожал плечами и впился зубами в булочку.

Из дневника убийцы

Детство — это пора большой любви и большой ненависти. Только в детстве чувства чисты, беспримесны и царят безраздельно. Только в детстве ты любишь до полного самозабвения и так же остро ненавидишь. Вся любовь моего сердца принадлежала, разумеется, бабушке. А вот больше всех я ненавидела свою тетку. Она приходила к нам примерно раз в месяц — грубая, примитивная бабища. У нее было все толстое: толстая шея, толстые ноги, даже ее сладкие духи казались мне толстыми. Бабушка поила ее чаем, а она требовала, чтобы я сыграла Кабалевского[26]. Кабалевского я ненавидела номером вторым, сразу после тетки.

Я играла то, чего от меня требовала невзыскательная и неразвитая в музыкальном отношении родственница, а сама представляла, что я — Отелло, а тетка — Дездемона. И я обхватываю эту толстую, невыносимо воняющую духами шею руками и душу, душу… На какое-то время это помогало. Я даже могла улыбнуться ей, отыграв. Не знаю, почему я так невзлюбила эту безвредную, в сущности, женщину. Однако зачастую мы не вольны в наших симпатиях и антипатиях, они возникают спонтанно, и только потом, когда в ситуацию вмешивается разум, мы становимся способны к переоценке. Ведь моя доброжелательная и улыбчивая родственница никогда не делала мне ничего плохого, напротив, она меня наверняка любила и всегда являлась не с пустыми руками. Мне вручалась большая коробка конфет, книга, иногда — игрушка, краски или карандаши. Но мне было не угодить, я угрюмо надувалась над своей чашкой чая, ожидая, когда же эта особа, насладившись своим Кабалевским, наконец уйдет… В очередной теткин приход я так живо вообразила, что душу ее толстую шею, что у меня свело пальцы. Видимо, и лицо у меня было соответствующее, поскольку бабушка немедленно заявила, что я слишком много времени провожу за инструментом, совсем не бываю на воздухе, и выставила меня на улицу.

На улице моросило и уже зажигались фонари — наступал ранний осенний вечер. Идти мне было некуда, стоять под козырьком парадного — скучно. Я бездумно побрела по улице, как слепая лошадь в водовозке. И так же, как лошадь, получившая посыл, я прошла точно, как по навигатору: миновав два перекрестка, я перешла на другую сторону… и очутилась прямо у своей музыкальной школы. Я и сейчас могла бы с закрытыми глазами повторить весь путь от нашего дома до школы. Мой каждодневный маршрут был выверен, как музыкальная фраза, и шаги четко попадали в ритм… Последний аккорд — и я остановилась. Окна здания светились, из крыла духовых доносились истошные звуки — я думаю, такими голосами кричали мастодонты в мезозойских болотах во время случки. Наверное, кто-то учился играть на геликоне. Я зачем-то попыталась подпрыгнуть и увидеть играющего, но окна находились довольно высоко, и у меня ничего не получилось. Я немного посидела на крыльце, на перилах. Однако перила намокли под холодным октябрьским дождем, и сидеть на них было неприятно.

Когда я вернулась домой, тетка уже уехала. Остались только лежащие на краю стола подношения и приторный запах ее духов. Назавтра я заболела — или уверила бабушку в том, что заболела. Мне хотелось, чтобы она пожалела о том, что выставила меня вчера вечером в морось. Она спешила на работу, и ей уже некогда было проверять, действительно ли у меня температура и так ли сильно болит горло, как я сиплю. Она велела мне вызвать врача, сделать чаю с лимоном и лежать в постели. Лежать в постели я, разумеется, не стала. Дождавшись, когда за бабушкой захлопнется дверь, я села к инструменту, заиграла Кабалевского и представила себе толстую теткину шею. Однако сегодня этого мне почему-то не хватало. То ли Кабалевский, играемый не по заказу, не действовал, то ли я действительно вчера простыла — но я не получила от привычного спектакля с удушением Дездемоны никакого удовольствия…

И тогда я придумала новую игру. Я вырезала тетку из бумаги — так же точно, как я вырезала своих актеров для бумажного театра. Она получилась мало похожей на себя — разве что шея такая же толстая. Однако это было не важно. Я ведь точно знала, что это она! Но в этот раз я не стала ее душить. Я взяла иголку и воткнула ей прямо в нарисованное сердце.

В зале было почти темно. Он сам не знал, зачем пришел сюда этим вечером. Его томило какое-то неясное чувство. Скорее даже не чувство, а предчувствие. Он был, разумеется, отнюдь не глупым человеком и понимал, что его сегодняшнему томлению есть вполне разумное и логичное объяснение. Оксана умерла, и место, которое она занимала в сердце, опустело. Хотя… занимала ли вообще хоть какое-то место в его сердце эта женщина? Он хотел спросить себя честно, но и без этого, в сущности, ненужного вопроса, он давно уже знал ответ: любовь ушла. Причем исчезла она уже давно, а то, что связывало его с Оксаной, вряд ли можно было назвать любовью. Ему было хорошо с ней в постели, но давно миновали те времена, когда она действительно была нужна ему каждую минуту, нужна как соратник и советник… как часть его самого. Постепенно, шаг за шагом эта женщина отходила от него, с каждым скандалом, с каждой некрасивой выходкой она становилась все дальше… пока не ушла совсем. Но почему-то сегодня он чувствовал ее незримое присутствие… или это просто нервы шалили?

Можно было отправиться домой, но что делать там? Сидеть с книгой в своей комнате, как барсук в норе? С Ларисой он почти не разговаривал, и к его постоянному отсутствию в доме она давно привыкла… Кроме того, после смерти Оксаны у жены появился какой-то новый, испытующий и вместе с тем удовлетворенный взгляд, крайне неприятный ему. Так что идти вечером было некуда и незачем, и почти все свои вечера он теперь проводил в театре. Он тихо приоткрыл дверь…

— О, не грусти по мне… — пел бесплотный голос в глубине, в самом сумраке зала.

За роялем сидела она… Савицкий почувствовал, как волосы зашевелились у него на голове…

— Я там, где нет страданий.
Забудь былых скорбей мучительные сны…

Его мертвая возлюбленная сидела за роялем и пела! Это был ее любимый романс. В самом начале их любви она пела эти бессмертные строки здесь, в этом самом зале, за этим самым роялем! Это было тогда, когда они были полны друг другом, когда понимали друг друга с полуслова, полувзгляда, полувздоха… Потом все это пропало. Она сама все разрушила! И вот теперь она вернулась, чтобы он снова стал счастлив! Он боялся пошевелиться, сделать какое-то неловкое движение, издать звук, спугнуть этот голос, божественный голос… Какое счастье слушать его!..

— О, не тоскуй по мне…
Меж нами нет разлуки —
Я так же, как и встарь, душе твоей близка,
Меня по-прежнему твои волнуют муки,
Меня гнетет твоя тоска…

Сердце остановилось у него в груди. Потом снова стукнуло с болезненным толчком. Этого не может быть… Не может быть! Он сделал шаг вперед, и силуэт за роялем как бы обрел плоть, а голос, который наливался силой, зазвучал теперь почти грозно:

— Живи! Ты должен жить…
И, если силой чуда ты здесь найдешь отраду и покой,
Так знай, что это я
Откликнулась оттуда…

Пронзительно зазвучал рахманиновский си-бемоль, и Савицкий стремительно шагнул вперед. Рассохшиеся доски сцены скрипнули. Вторя этому звуку, за роялем кто-то вскрикнул, не завершив последней строки романса:

— Кто здесь?!

Андрей Савицкий облегченно вдохнул. Оказывается, все это время он забыл дышать… Или это ему показалось?

— Это я, — бесцветным голосом сказал он. — Савицкий.

— А… Андрей Всеволодович…

— Извини, что помешал, Аня.

— А почему вы не ушли домой? А… извините…

Она смешалась, задав глупый вопрос, и вскочила. С крышки инструмента полетели на пол какие-то листы и веером рассыпались по сцене. Савицкий опустился на колени, жестом дав ей понять, что сам соберет. Она снова опустилась на стул, уронив руки на клавиатуру, будто прося у рояля защиты и желая вобрать в себя энергетику звуков, только что звучавших в этом зале.

— Я никогда не слышал, чтобы ты его пела, — глухо произнес Савицкий.

— Скоро концерт памяти Рахманинова[27]… — Аня Белько посмотрела на режиссера прозрачным синим взором. — Я подумала… Это мой любимый романс. Я пойду…

— Не уходи.

Он положил ноты на крышку рояля. Должно быть, этой девушке точно так же некуда деваться, как и ему самому, поэтому они и встретились здесь, в этом зале, а вовсе не потому, что скоро рахманиновский вечер. Тусклый свет дежурной лампочки у противоположного входа почти ничего не освещал, но глаза уже привыкли к полумраку.

— Спой еще раз.

Она не удивилась. Тонкими пальцами, привыкшими к инструменту, проиграла вступление и запела. Он стоял у рояля, закрыв глаза, и слушал. Конечно, будучи профессионалом высшей пробы, Савицкий понимал, какую певицу он сейчас слышит. Голос, подобный этому, рождается раз в сто лет… Но дело даже не в ее изумительном голосе, а в том, как она чувствует этот романс! Вначале — голос, как бесплотный дух умершей возлюбленной. Это воздушный, бестелесный звук, почти лишенный вибрации, — о, Оксана так не пела! Она и в начале пела совсем так же, как и в конце, не делая и не ощущая никакой разницы… А та женщина, что сидит сейчас за роялем… она проникла в самую душу романса, в самую сердцевину музыки… Голос между тем обрастал плотью, набирал силу:

— Меня по-прежнему твои волнуют муки…

Откуда в ее голосе столько страсти? И столько боли? Что знает эта девочка за роялем о любви? Когда-то он предложил ей себя… Нет, он предложил ей не любовь — так, интрижку. А что было у него с Оксаной? Любовь? Он мотнул головой, как бы отрицая свои мысли, отрицая себя самого. Что это за любовь, когда он сам недавно пожалел, что поднял бучу вокруг Оксаниной смерти? Он ведь в тот момент больше всего сокрушался не о том, что она умерла, а что у него срывается долгожданная премьера! Он едва не застонал от презрения и гадливости к самому себе. Он не любил. Наверное, не умеет, не может… Или он всю жизнь выбирал не тех женщин?

— Так знай, что это я откликнулась оттуда
На зов души твоей больной…

Упал последний прозрачный звук. У него действительно больна душа. Как хороша сейчас за роялем эта женщина!.. Грусть в синих глазах, склоненная золотоволосая голова, тонко очерченный профиль, ворот черной водолазки только подчеркивает нежную шею…

— Уже поздно. — Она встала, с легким стуком закрыла рояль. — Я пойду…

— Действительно поздно. Я тебя провожу.

Она ничего не сказала, промолчала, и он оценил это молчание. Оксана всегда слишком много говорила.

Аня Белько открыла дверь и вышла в плохо освещенный коридор.

— Подожди… — Он взял ее за руку, чуть выше запястья, потом перехватил и вторую. Он держал ее властно и в то же время нежно, а затем вдруг страстно прижал к стене коридора. Поцеловал ее покорно закрытые глаза, золотистые, пахнущие цветами волосы, сокровенное место на шее, где бешено билась какая-то жилка, но когда добрался до стиснутых губ, она рывком отвернулась, выскользнула и почти побежала по коридору.

— Не нужно меня провожать!

Андрей Савицкий пожал плечами и пошел за ней следом. Он знал, что сейчас не время ее слушать.

* * *

— Игорь, ты дома?

— Дома.

— Я к тебе заеду.

Этого только не хватало! Устал как собака, еле доплелся домой… Уже собирался лечь спать. Что-то случилось? Точно! У Машки был какой-то странный голос… Сонливость у Лысенко как рукой сняло. Ну конечно, что-то стряслось, иначе Машка не позвонила бы ему в одиннадцатом часу. Может, перезвонить ей? Спросить все-таки, отчего такая спешка? К чему ночное свидание, да еще и переться к нему через весь город… Он быстро набрал домашний Камышевых и долго слушал длинные гудки. Значит, Машка уже выехала, а Вадима нет дома. Та-а-ак… Попробуем мыслить логически… Если Вадима нет дома, то он либо на работе, либо… На работе быть уже слишком поздно, выходит, что… О черт! Неужели Вадька Камышев завел любовницу, и Машка по этому поводу, вся в слезах и соплях, мчится к нему, чтобы выплакать обиду на широкой груди друга? На мобильный ей позвонить, что ли? Но мобильный оказался недоступен — не иначе Камышева спустилась в метро…

— Вась, ты чего?

Здоровенный полосатый котяра, которого почти год назад капитан принес с рынка облезлым заморышем, вонзил когти в капитанские джинсы и стал ритмично впускать и выпускать их.

— Ты чего, совсем одурел?! Жрать хочешь?

Игорь Лысенко подхватил кота под ореховый живот и понес в кухню. Корм, который он щедрой рукой насыпал в мисочку, был почти не тронут. Рядом стояла вода.

— Молока хочешь?

После того, как у него завелся кот, капитан стал заметно дисциплинированнее: приходил ночевать домой и не забывал покупать продукты, в частности молоко. Он достал пакет, плеснул в блюдце молока и подпихнул Ваську в нужном направлении. Кот понюхал, но пить не стал, а вместо этого бесшумно вознесся на подоконник и жадно потянул носом воздух улицы, струящийся из форточки. Потом изогнулся, потерся о раму и вдруг заорал диким голосом.

Назад Дальше