— Капитан, — шёпотом позвал он, — потяните рукав. Атраковский сел на кровати, босые ступни плоско стали на пол. После недавнего приступа был он совсем слабый, почти не вставал. А тогда забегали врачи по этажу, зачем-то внесли ширму из простынь, отделили его от палаты. Он лежал холодный, изредка открывал тусклые глаза.
— Не напрягайтесь, держите только, держите, — говорил Третьяков. — Я сам из него вылезу. Вылез, отдышался, поправил повязку.
— Спасибо.
— Курить хочешь?
— Помираю! Все искурил.
Слабой рукой Атраковский полазил у себя под подушкой, начал надевать халат:
— Пойдём, я тоже постою с тобой. Все равно не сплю.
— А чего не спите? Болит?
— Мысли всякие.
— Мысли! — Третьяков радостно улыбнулся. Ему все время отчего-то хотелось улыбаться. — Думать будем после войны. Вон Старых спит, как святой, ничего не думает.
Старых спал ничком, свесившаяся рука доставала до полу. И ничуть ему не мешало, что рядом с ним шепчутся в темноте. Повернулся на бок, хрястнул сеткой — он хоть и не высок, а весь, как каменный, — чмок-нул губами во сне и мощно захрапел. Белый гипсовый сапог высунулся из-под одеяла.
— Я вот так спал на фронте, — говорил Третьяков, пряча обмундирование под тюфяк. — Где приткнулся, там и сплю, сейчас даже удивительно. У нас комбат спал в землянке, снаряд под землянку угодил. Грунт болотистый, снаряд фугасный, ушёл в глубину, выбросить землю силы взрыва не хватило, вспучило нары, а он и не проснулся. Утром глядит, земляные нары под ним горбом. Вот я тоже так спал. А здесь и вшей нет, и как будто что-то кусает по целой ночи. Меня тут не хватились?
— Нет.
Раскатав тюфяк поверх обмундирования, Третьяков надел халат.
— Пошли?
Свыкшиеся с темнотой глаза резанул по зрачкам свет в коридоре. Отошли к операционной, к дальнему окну. Отсюда видны были огни вокзала, огни на путях. Окно это было такое же, как все, а вот около него почему-то происходили самые откровенные разговоры. И с Сашей они тут сидели.
Третьяков так долго не курил, что от первых затяжек на всю глубину лёгких ударило в голову и губы занемели. Он смотрел в окно и сам себе улыбался, не замечая. А на Атраковского хорошим от него веяло. При нем привезли этого мальчика, на глазах оживал. Щеки синеватые с мороза — от госпитальной жидкой кормёжки во всех в них кровь не греющая, — а улыбается, весел. Но даже когда улыбается, есть во взгляде серьёзность, глаза повидавшие. Он и жалел его и завидовал.
В сорок первом году, когда сам он, раненный, попал в плен и гнали их под конвоем, увидел он с холма всю колонну. Прошёл дождь, солнце светило предвечернее, свет его был такой щемящий, словно не день, а жизнь догорает. И по всей дороге под автоматами брели пленные, растянувшийся, колышущийся строй. А там, куда их гнали, посреди голого болота, сидели люди, сотни, может быть, тысячи людей, земли под ними не было видно: головы, головы, головы, как икра. Вот такие мальчики, стриженные наголо, сколько из них могло бы сейчас жить. Впервые тогда он понял, увидав, как мало в этой войне значит одна человеческая жизнь, сама по себе бесценная, когда счёт идёт на тысячи, на сотни тысяч, на миллионы. Но вот эти так мало значащие жизни, эти люди, способные в бою сражаться до последнего, а там доведённые до того, что скопом, отпихивая друг друга, кидались на гнилые очистки, и охрана, сытые молодые солдаты, забавы ради, потому что это позволено, можно, лениво стреляли в них из-за проволоки, — вот эти люди, а не какие-то особые, другие и есть та единственная сила, способная все одолеть. С какой беззаветностью, с какой готовностью к самопожертвованию подымается эта сила всякий раз в роковые мгновения, когда гибель грозит всему.
Там, в плену, был с ним лётчик, вот такой же мальчик, постарше немного. Его подбили над самой целью, над переправой, куда он один долетел. И он, не дрогнув, направил свой самолёт в железнодорожный мост, на верную смерть. И жив остался, отброшенный взрывом. Он умер от заражения, а до последнего момента все мечтал бежать из плена. И тоже, если б бежал, доказывал бы, что никого не предал, не изменил, как не раз приходилось это доказывать Атраковскому, и тоже осталось бы на нем незримое, несмываемое пятно.
В плену ничто Атраковскому не было обидно: враг есть враг, от него он не ждал для себя ничего хорошего, и сердце у него там было как каменное. Но когда не верят свои, вот этого нет тяжелей и обидней.
Приглушённое двойными окнами, раздалось гудение идущего поезда. Минуя станцию, мчался товарный состав; два паровоза, вместе гудя, мощно тянули его. Он все шёл и шёл, все возникали на свету, возникали и исчезали вагоны, платформы; мчался тяжёлый воинский эшелон туда, к фронту, и здесь, на отдалении, вызванивали стекла. А когда словно оборвался состав и пусто стало на путях, они с одинаковым выражением глаз посмотрели друг на друга. И впервые увидел Третьяков, что Атраковский не стар, просто худ очень, один костяк остался.
Однажды, когда меняли бельё в палате и Атраковский, сидя на койке, стянул с себя через голову бязевую рубашку, обнажив могучий, выгнутый дугою, весь из острых позвонков хребет, Третьяков случайно увидел эту его руку, которой он сейчас опёрся о подоконник. Перемятая, со страшными ямами, затянутая глянцевитой сморщенной кожицей, словно мясо из неё вырвано клоками, — и вот с такой рукой воевал человек, орден боевого Красного Знамени заслужил, «пропуск в жизнь», как он однажды назвал его.
— А ведь ещё будем вспоминать это время, — сказал Атраковский, и глаза его блестели особенно. — Кто жив останется, будет вспоминать. Тянет уже туда?
— Тянет! — Третьяков поражался, что капитан говорит то самое, что и он чувствовал. — Там, когда уж совсем прижмёт, думаешь другой раз: хоть бы ранило, хоть бы перебило что-нибудь! А тут…
Атраковский смотрел на него, как отец на сына:
— Там головы не подымешь, а душа разгибается в полный рост.
— Вот потому я люблю взвод управления, — перебил Третьяков, ему тоже хотелось сказать. — Оторвался от батареи, и никого нет над тобой. Чем к передовой ближе, тем свободней.
— Через великую катастрофу — великое освобождение духа, — говорил Атраковский. — Никогда ещё от каждого из нас не зависело столько. Потому и победим. И это не забудется. Гаснет звезда, но остаётся поле притяжения. Вот и люди так.
Они ещё долго стояли у окна, курили, взволнованные, и когда молчали, тоже разговаривали. Глядя в добрые глаза этого мальчика, в глубине суровые, Атраковский всю его судьбу в них прочёл.
ГЛАВА XXII
Олег Селиванов, как был, в шинели, заглянул в палату, выманил Третьякова в коридор:
— Пошли!
— Привёз?
— Сейчас сваливают.
Нажженное ветром лицо Олега было красно, в порах толстой кожи золотилась щетина на подбородке.
— Пошли быстрей. Я начальнику госпиталя сказал, тебя отпустят.
Шаг в шаг, звеня каблуками сапог по смёрзшемуся снегу, они шли по улице. Мороз был в тени; снег, доски заборов, лавочки у калиток — все, как золой, серым инеем покрыто с ночи. А на солнце снег, притёртый до блеска полозьями саней, слепил. И пахло в зимний день весной.
Впервые Третьяков открыто шёл днём по городу: Олег Селиванов, блистающий очками, перетянутый портупеей, был ему и конвой и защита.
— Как же тебе удалось, Олег? Тот улыбнулся:
— Думаешь, если я здесь, так все знаю и умею? А я ничего не умею. И не знаю. Хорошо, человек такой подвернулся, как будто знал, сам предложил.
— Спасибо, Олег.
— Мне теперь самому приятно, если хочешь знать. Они шли быстро, говорили на ходу, пар коротко вырывался изо ртов. Вот, никогда не зарекайся вперёд. Провожая Олега в тот раз, Третьяков искренне надеялся, что больше тот не придёт. Не знал, что ещё самому придётся разыскивать Олега, что обрадуется, когда на чхоз приведёт его.
«Олег, — сказал он, потому что больше некого было просить, — мне нужна машина дров». У того глаза стали круглей очков: «Володя, но где же я возьму? Да ещё машину целую». — «Не знаю». И оба знали: должен. Из всего их класса, из всех ребят, один Олег оставался в тылу.
Для себя Третьяков не просил бы, но Сашу не мог он оставить собирать уголь под вагонами. И не сомневался: захочет Олег — сможет. Люди, которые на третьем году войны шли через военно-врачебную комиссию, жизнь свою ценили дороже машины дров, а Олег — секретарь ВВК. «У него печать», — сказал начхоз. Для Третьякова печать ничего не значила, но по священному трепету, с которым это было сказано, понял: судьбы людские у него в руках. И ещё больше уверился: сможет. И вот смог. И пришёл гордый. А что ж, сделать доброе дело для другого человека — это тоже стоит испытать.
Когда, задохнувшиеся от быстрой ходьбы, они подошли к дому, машины там уже не было. Гора скинутых двухметровых кряжей перед сараем на снегу, и Саша ворочает их. Она разогнулась с берёзовым комлем в обнимку, радостная, смотрела на них:
Когда, задохнувшиеся от быстрой ходьбы, они подошли к дому, машины там уже не было. Гора скинутых двухметровых кряжей перед сараем на снегу, и Саша ворочает их. Она разогнулась с берёзовым комлем в обнимку, радостная, смотрела на них:
— Я думала, Фае привезли. Я Фаю зову, а они прочли по бумажке, говорят — мне.
— Ты б ещё отказалась!
— Они уехали? — спрашивал Олег.
— Они почему-то очень торопились. Скинули быстро, даже денег не взяли. «Чо нам деньги? Ты бы нам спирту…» А откуда же у нас спирт? — Саша шла к ним, варежка о варежку отрясая опилки. — Володя, я ничего не понимаю.
— Вот, знакомься: Олег Селиванов. — Он под спину рукой выдвинул вперёд Олега. — Человек великий и всемогущий. И учился со мной в одном классе. Это все — он.
Саша мягко подала тёплую из варежки руку, взглянула серыми в чёрных ресницах глазами, и Олег, поздоровавшись, смутился, стал протирать очки.
— Главное, почти одни берёзовые! — восхищалась Саша. — Ты смотри, берёзовых сколько!
— А мы смотреть не будем, — Третьяков снял с себя ремень, повесил его через плечо. Он видел, что дрова произвели на Сашу куда большее впечатление, чем Олег. — Мы их сейчас распилим, расколем, сложим в сарай и скажем: так и було!
У Пястоловых в сарае нашлись козлы. Накинув на себя пуховый платок, Фая вынесла двуручную пилу. Ещё раз вышла, вынесла в голой руке колун. Когда вот так по-хозяйски, это было ей по душе, она радовалась помочь, рада была за соседей.
Притоптали снег вокруг козёл, взвалили для начала ствол потолще.
— Ну, Саша!
Когда отпал на снег первый отпиленный кругляк, Олег Селиванов вызвался колоть. Как был в шинели, в ремне, портупее, взмахнул над собой колуном и уронил очки с носа. И теперь сидел на чурбаке, удручённый своей неловкостью, трогал пальцами, смотрел на свет слепое от трещин стёклышко. А они пилили вдвоём.
Белые опилки брызгали из-под пилы: Саше на валенок, ему — на полу шинели, на выставленный сапог. Жёлтым слоем лежали они под ногами, на истоптанном снегу, свежо и сильно пахло на морозе распиленным деревом.
Саша раскраснелась, распустила платок, волосы у пылающих щёк закурчавились. Он спрашивал:
— Устала?
Саша трясла головой:
— Нет!
Легко шла острая пила, двумя руками в варежках Саша тянула её на себя, потом и варежки скинула: жарко сделалось. Позади неё, как не оторвавшиеся от земли дымы, стояли в небе берёзы, все в инее, окованные тишиной.
К полудню потеплело, нашла туча, густо повалил снег и зарябило все, закружилось, сильней запахло распиленной берёзой, словно это от свежего снега так пахло. Саша стряхивала его с себя варежками, а он все валил.
От станции, то убыстряясь, как за последним вагоном, то опять ровно, вновь и вновь ударяя на том же стыке, слышен был мчащийся перестук колёс, он отдавался от земли. Нанесло паровозный дым. И показалось, это не снег летит, а они сквозь него мчатся, мчатся… Скоро и ему загудит паровоз, застучат под полом колёса. Он посмотрел на Сашу, вот такой будет помнить её.
Чьё-то лицо, белое в чёрном окне кухни, несколько раз уже возникало за стеклом. Саша перехватила его взгляд.
— Это мама! — крикнула она сквозь шарканье пилы. — Я маму вчера взяла. Такая странная стала, все спрашивает. Ходит по дому, как будто ничего не узнает. — Саша перевела дыхание. — Она там, оказывается, воспалением лёгких болела. Мне не сказал никто*
В окне махали белой рукой. Саша убежала в дом, а Олег, замёрзнув, сменил её. Потом они сели покурить на брёвнах. Снег, поваливший из тучи, так же быстро перестал. Опять светило солнце. Третьяков смерил глазом, хватит ли у них сил распилить все, и положил Олегу на колено горячую от работы руку, ладонь её как будто припухла:
— Спасибо, Олег. Тот обрадовался:
— Ну что ты! Я же вижу. Я просто не знал как. Жаль, ты раньше не сказал.
Саша вынесла им напиться и вновь ушла в кухню. Выбежала оттуда, размахивая длинными рукавами телогрейки, полы доставали ей чуть не до колен.
— Это Фая меня нарядила! — смеялась она, отворачивая стёганые рукава. Она и в телогрейке была хороша, Третьяков видел, как грустно залюбовался ею Олег.
Саша взялась относить в сарай, а они пилили вдвоём. Солнце обошло круг над вершинами берёз, оно теперь светило в окно кухни, оттуда несколько раз уже звали, но он понимал, что второй раз им не взяться, с непривычки сил не хватит. И только когда допилили все, унесли козлы в сарай, когда Саша смела со снега щепки, кору, древесный мусор, они подхватили пилу и топор, все вместе пошли к дому.
Шапкой сбивая с себя опилки и снег, Третьяков оглянулся с крыльца: он берег для себя этот момент. Пусто перед сараем. Смогли, одолели за один раз. Постукивая негромко сапогами, они друг за другом вступили в кухню, топор и пилу поставили у дверей.
— Это не работники, а угодники! — басом встретила их Фая и качалась, сложа руки на животе, полкухни заслоняя собой. А у плиты увидел он худую старушку в Сашином платке на спине. Саша обняла её, прижалась к ней, украшая собою:
— Это моя мама!
И ревниво схватила: что у него на лице? Потом сказала матери:
— Мама, это Володя.
— Володя, — повторила мать, стыдливо прикрыв рот, в котором не хватало переднего зуба. Рука была белая, бескровная, даже на вид холодная, с белыми ногтями.
— Маму там зачем-то остригли, — говорила Саша, прихорашивая, поправляя ей волосы над ушами. — У мамы косы были длинней моих, а она дала остричь себя коротко. Ни за что бы я не согласилась, если б знала.
Два рослых человека стояли у порога: один совсем солидный, в очках, в погонах, в ремнях; другой — я солдатской расстёгнутой шинели, и дочь сказала: «Мама, это Володя».
— Раздевайтесь, — говорила мать. — У меня как раз все горячее. Раздевайтесь, садитесь к столу. Саша, покажи, где раздеться.
Когда снимали и вешали в комнате шинели, Саша мимолётно заглянула ему в глаза, он улыбнулся, кивнул. И, радуясь, что её мама понравилась, утверждая его в этом, Саша сказала быстро:
— Она совсем не такая была, это она оттуда потерянная какая-то вернулась, я даже её не узнаю.
В кухне, где всю войну не белилось и чёрным стал закопчённый керосинками потолок, а стены и подоконник потемнели, весь свет садившегося в снега солнца был сейчас на столе, на старенькой, заштопанной, розовой от заката скатерти. И глубокие тарелки блестели розовым глянцем.
Фа я отказалась садиться за стол, ушла к себе. Одну за другой брала мать тарелки к плите и, полные горячих щей, ставила перед каждым. Щи эти, совсем без мяса, без масла, из одних мороженых капустных листьев и картошки, были так вкусны и пахучи, как никогда они сытому человеку вкусны не будут. И все время, пока говорили и ели, Третьяков чувствовал на себе взгляд матери. Она смотрела на него, подливала в тарелки и все смотрела, смотрела. А Олег сидел расстроенный и грустный, солнце блестело в слепом стёклышке его очков. И оттого, что был расстроен, по рассеянности один ел хлеб, не замечая, что другие не берут хлеба: брал с тарелки, крошил на скатерти и рассеянно ел.
В окно видны были верхушки берёз. Только самые верхние, красноватые веточки огнисто светились, а стволы в прозрачном малиновом свете стояли сиреневые. Проходил состав, толчками подвигался дым за крышами сараев, и свет над столом дрожал.
Солнце садилось, день гас, стены темнели, и лица уже плохо различались против света. Но он все время чувствовал на себе взгляд матери.
Совсем темно было, когда, проводив Олега, они с Сашей шли к госпиталю. Она спрашивала:
— Тебе правда понравилась моя мама?
— Ты на неё похожа, — сказал он.
— Ты даже не представляешь, какие мы похожие! Она с косами молодая была, нас все за сестёр принимали, верить не хотели. Это она из больницы такая вернулась, старенькая, прямо старушка, я не могу на неё смотреть.
У ограды они постояли. Ветер завивал снег у его сапог, хлестал полами шинели. Спиной загораживая Сашу от ветра, грел он руки её в своих руках, мысленно прощался с нею.
«Мама, — писал он в тот вечер, согнувшись над подоконником, откуда обычно смотрел на вокзал, на уходящие поезда, — прости меня за все. Теперь я знаю, как я тебе портил жизнь. Но я этого не понимал тогда, я теперь понял».
Мать однажды в отчаянную минуту сказала ему:
«Ты не понимаешь, что значит в наши дни взять к себе жену арестованного. Да ещё с двумя детьми. Ты не понимаешь, каким для этого надо быть человеком!..»
«Меня не надо брать! — сказал он тогда матери. — Мне не нужно, чтобы меня кто-то брал!» И ушёл из школы в техникум, чтобы получать стипендию. Он хотел и в общежитие перейти, но туда брали только иногородних. Теперь он понимал, как был жесток в своей правоте, что-то совсем иное открывалось его пониманию. И он подумал впервые, что, если отец жив и вернётся, он тоже поймёт и простит. И неожиданно в конце письма вырвалось: «Береги Ляльку!»