Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2 - Туркин Александр Гаврилович 3 стр.


— Запьет, опять начнет куралесить.

— А и задал же он мне баню! Такую задал баню, что ну! Думаю, окончательно теперь под суд, на скамью подсудимых! — уже совсем весело говорил старшина. — Стало быть, без сумления?

— Ступай с богом!

— Ах ты, господи!.. Ведь совсем было я испугался… Ах, шут те!.. Ну!..

И успокоенный старшина в наилучшем настроении духа вернулся домой.


IV

В пылу гнева Псалтырину представлялось увольнение Ирода таким простым, необходимым и справедливым делом, что он не думал о его последствиях, но по мере того, как раздражение его проходило, начали выступать разного рода препятствия и неудобства. "Не уволишь, не уволишь, — ехидно шептал ему насмешливый голос, — где тебе! Без Ирода ты, как без рук… Начнется томительная передача имущества, которая протянется недели, месяцы… Ирод будет тянуть, путать, запутает и тебя… Откроются такие вещи… Тут только копни, как пойдет сюрприз за сюрпризом, и бог знает еще, чем это может кончиться… Ирод — делец, он все помнит, все знает, а ты ленив и отвык от труда, — где тебе с ним бороться? А теперь ты с ним как у Христа за пазухой…" "Действительно, дьявольская память, башка! — думал Псалтырин и через минуту опять твердил: — И все-таки необходимо уволить…" Вдруг он вспомнил, что Ирод не получал жалованья за пять лет, что при увольнении надо его рассчитать, а касса пуста; вспомнил, что в кассе не хватает трех тысяч, растраченных им, Псалтыриным, в разное время на неотложные надобности, и что, если бы случилась внезапная ревизия, самому Псалтырину не миновать суда. Вспомнил, как не раз в подобных случаях выручал его Ирод, вкладывая свои деньги…

"Ну, хорошо, положим, прогнать — немудреная штука, но кем я его замещу? Кто пойдет на триста рублей в год? Писцы больше получают!.. Извольте найти толкового и честного человека за триста рублей!.. Найдутся охотники, слов нет, но ведь такие же мерзавцы и еще, кроме того, дураки… Вор… Но как не воровать при таком содержании? Разве возможно человеку семейному прожить на триста рублей хоть сколько-нибудь по-человечески?.. И чего жалеть добро, которое никому не принадлежит, о котором никто не заботится?.. Смешно изображать собаку на сене бог знает для кого и для чего!.. Говорят, Ирод притесняет народ. Но ведь это сущий вздор!.. Будь здесь настоящий хозяин или хоть честный смотритель, взвыли бы все в один голос, потому что благодаря Ироду население пользуется многими льготами, и контрибуция его не столь обременительна… Он сам живет и дает жить другим… Он будет уволен, кому станет лучше? — Никому. Вор, вор… Но кто теперь не вор? Где они, эти честные люди? Ирод — мелкая сошка, нуль, ничтожество, без воспитания, без образования, разве можно его строго судить? Есть покрупнее его мерзавцы, и мы пожимаем им руки, свидетельствуем им свое глубочайшее почтение, знакомство с ними считаем за особую честь… Да, да, это вовсе не так просто".

Псалтырин ходил по комнате, лежал на диване, курил и бормотал с негодованием: "Ну не мерзавец ли? Рвать с нищих, с погорельцев, с несчастных, отнимать последнюю рубашку", — то думал через минуту: "Разве он один? Разве не везде одно и то же: грабеж, насилие без стыда, без совести, без малейшей жалости к человеку?.."

Вечером неожиданно явился Голубев и, поклонившись, скромно стал у дверей. Псалтырин страдальчески нахмурился, съежился и не знал, что сказать. Голубев сам начал разговор.

— Я до вашей милости, — сказал он.

— Что такое?

— Пришел посоветоваться. Меня Дубинин на службу зовет. Шестьсот жалованья, место хорошее. Уж вы меня извините, хочу от вас уходить.

— Что такое? Что ты городишь? — вскричал Псалтырин с испугом и побледнел. — Почему? Что за причина?

— Причины никакой, а только что боюсь хорошее место пропустить. Сами знаете, я здесь только триста рублей получаю.

"Финтит, мерзавец", — мелькнуло у Псалтырина в голове, но он сейчас же подумал: "А если в самом деле уйдет? Отчего ему не уйти, если место хорошее?"

— Привык я здесь, положим, на родительском месте, — продолжал Ирод кротким голосом. — Что жалованье маленькое — и это бы ничего, только что нету больше никакой моей возможности.

— Какой возможности?

— Грозятся убить. Сами знаете, какой здесь народ: пропадешь ни за копейку. Уж лучше уйти от греха.

— Убить?.. Что за нелепость? За что? Почему?

— За что? Известно, за мое за усердие. Разве мало у нас неприятностев? Из-за одного лесу, из-за покосов, из-за росчистей, — сущая беда! Я казенные интересы соблюдаю, так они меня за это съесть готовы. Вон теперь говорят: "Убьем, говорят, как собаку".

Псалтырин стал его уговаривать.

— Послушай, Ирод, ведь это же пустяки. Ты не первый год служишь, мало ли что говорят! Конечно, я тебя держать не могу: твоя воля, как хочешь, но если нужен мой совет, то не советую. Что такое Дубинин? — Кулак, самодур, бог его знает, как он там. А здесь ты дома, привык к делу и к тебе привыкли… Впрочем, как знаешь.

— Не придумаю, что и делать, — говорил Ирод, разыгрывая роль беспомощного человека. Наступило молчание. Псалтырин в задумчивости ходил по комнате, Ирод терпеливо стоял у дверей.

— Я понимаю, что триста рублей — ничтожное содержание, — начал Псалтырин. — Ну, я постараюсь прибавить… ну, четыреста, пятьсот, может быть…

Ирод молчал.

— Подумай. Я не советую, а там, как знаешь.

— Вчера мне человек один говорил: поберегайся, говорит, так и так, что Ионычу было, то и тебе.

— Вздор какой, — пробормотал Псалтырин, бледнея.

— Уж вы отведите им Сухой лог, прошу вас из милости: дело будет без греха. Хотелось мне поберечь это местечко, но теперь сам прошу.

Псалтырина точно что кольнуло. Он забыл и о Сухом логе, и о погорельцах, и теперь, вспомнив, нахмурился.

— Насчет Епанчина бора не беспокойтесь, укараулить его — пустяшное дело.

— Ты мне ручаешься? — спросил Псалтырин, хотя хотел спросить другое.

— Будьте покойны. Сам наблюдать буду.

— Ну, ладно. Делай, как знаешь.

Псалтырин вдруг почувствовал страшную усталость и в изнеможении опустился на стул. Ирод молчал, но не уходил.

— Вот вы все недовольны мной за разные непорядки, — начал он каким-то фальшивым голосом, — и точно, я виноват, потому действительно непорядки. А только возможно ли за всем углядеть? Дача большая, сторожей мало, как тут быть? Хоть разорвись, ничего не поделаешь.

— Знаю, знаю…

— Опять же, изволите говорить, сторожа мошенничают… Я не скрываю, действительно не без греха, но как быть?.. Жалованье маленькое, восемь рублей с лошадью, тут рука не подымется взыскивать с человека по закону.

— Да, да…

— А сколько напраслины терпишь, сколько разговоров!.. Боже мой!..

Псалтырин страдальчески сморщился и тоскливо глядел в черную темноту ночи. Ему не нравилась необычная болтливость Ирода, и резали ухо фальшивые интонации его речей. Голубев постоял еще минуты две, поклонился и вышел. Псалтырин, съежившись, бледный, худой, усталый, казался таким жалким, больным, беспомощным существом. Долго сидел он, погруженный в пучину мелочных и вздорных мыслей, наконец, сказал:

— Ну ладно. Не все ли равно? Наплевать!

И вдруг почувствовал облегчение, обрадовался, что теперь он на свободе и может ехать домой. "Завтра же утром на лошадей и к вечеру дома", — думал он, и перед ним промелькнули на мгновение широкие, правильные улицы большого города, светлая, уютная столовая, жена, дети.


V

Псалтырин не уехал, однако, ни на другой, ни на следующий день. Ему не хотелось двинуться с места. Его грызла тоска, та безотчетная тоска, которая по временам давила его, как кошмар, и которую он всегда пытался потопить в вине. Он мало спал, почти не прикасался к пище, предаваясь мрачному отчаянию, и не пускал к себе никого. Присутствие людей его раздражало и малейшее противоречие приводило в ярость. Под влиянием почти физического ощущения страшной пустоты все казалось ему отвратительною бессмыслицей. Тщетно перебирал он в уме одно за другим, что могло бы возбудить в нем теплое чувство, на чем с отрадой могла бы остановиться его измученная мысль, — все представлялось холодным, пустым, бессмысленным, безотрадным, как могила, а в голове, помимо его воли, возникали скверные мысли, только усиливавшие хандру. Он пытался вспомнить свою молодость, свое детство, но воспоминания не доставляли ему ни отрады, ни утешения. Он просто как-то представить себе не мог, что он был когда-то молод, весел, остроумен, смел и жизнерадостен, исполнен благих намерений и блестящих надежд впереди. Надежды, относившиеся к благоденствию человеческого рода вообще и местного населения в частности, казались ему теперь возмутительным лицемерием и самообманом, скрывавшими самое жалкое тщеславие. Надежды не сбылись, но не потому, что население оказалось не столько облагодетельствованным, сколько обездоленным, а потому, что сама иллюзия разрушилась и распалась на свои составные части, блиставший светоч оказался простою гнилушкой, прошла молодость, и с нею все потухло, помертвело, и впереди один мрак и пустота. Если бы теперь удалось ему, даже без всяких усилий, одним своим словом облагодетельствовать все население, десятки тысяч людей, чтобы не было голодных, озлобленных, темных, обиженных и несчастных людей, — он чувствовал, что это не доставило бы ему никакого удовольствия. Что они ему? Они будут сыты, довольны, — чем ему от того будет легче? Разве рассеется от того безотрадная пустота и эта гнетущая душу тоска? Да и зачем им быть сытыми? Разве не все равно, сыты они или голодны? Разве не все равно, честные люди населяют землю или подлецы?

"Честность, честные люди, — думал он, — какие лакейские бестолковые слова, придуманные фарисеями для безмозглых дураков и рабов! И где они, эти честные люди? Видел ли ты за всю свою жизнь это чудо света, хотя бы одного поистине честного человека? Нет, ни разу за всю свою жизнь, хотя мир кишит так называемыми честными людьми. Я тоже ведь честный человек, потому только, что, живя, как тунеядец и паразит, не украл ни одной копейки с грубостью и наглостью мелкого вора. Многие тысячи рублей израсходовало общество на мою великолепную особу. За что? За гнусную комедию, которая на фарисейском языке называется беспорочною службой. Но, может быть, помимо службы, как образованный и просвещенный человек, я внес в общество хоть каплю добра? Нет, из жалкой трусости, по непростительному равнодушию я сознательно и бессознательно вредил благородным стремлениям и хорошим делам и, плывя по течению, потворствовал подлецам, лгал, драпируясь в тогу бескорыстия и благонамеренности, тогда как во всем руководился лишь мелкими и пошлыми мотивами, хвалился своими мнимыми заслугами, а все плохое, что нельзя было скрыть, приписывал деятельности других людей или общим условиям жизни… Лгал всю жизнь и буду лгать впредь до самой смерти… Дойдя до последней степени падения, я, однако, не утратил права называться честным человеком и смотреть прямо людям в глаза… Был ли я по крайней мере хорошим семьянином и старался ли в детях воспитать людей? Нет, и здесь, как во всем остальном, я лицемерил и лгал. Я трепетал от страха при одной мысли, что из моих детей могут выйти истинно честные люди, и сделал все, чтобы в самом зародыше убить в них искру божию. Глупейшие предрассудки и ложь я внушал им, как святыню, а те немногие истины, в которые верил, прятал, как вредное заблуждение…"

И вдруг ему страстно захотелось упасть во прах и, признавши все свое ничтожество, молить о прощении, об очищении и обновлении духа… "О, если б наверное знать, что есть высшее существо, высшая справедливость и разум, что, помимо людской, есть высочайшая милость и правда!" — шептал он побледневшими губами и, став перед образом на колени, долго молился, стукаясь лбом о холодный пол. Но молитва ему не помогала: он попрежнему чувствовал себя оставленным, брошенным, одиноким и, поднявшись с полу, корчился в муках и ломал руки. В окна глядела безмолвная, черная ночь. Ему становилось страшно. Его пугала темнота растворенной двери, пропадавших в тени углов громадного дома и мрак глядящей в окна ночи. В ней мерещились ему неуловимые, но страшные призраки. Страх смерти и чего-то таинственного, неизведанного, и жуткое опасение, что вся усвоенная им иллюзия миросозерцания, условного знания мира может исчезнуть в одно мгновение, и перед ним предстанет то, что действительно есть, чего он не знает, но смутно предчувствует, что оно ужасно, нелепо и безобразно, противно его человеческой природе, — оставляли в нем ощущение холода. Широко раскрытыми глазами, в оцепенении смотрел он перед собою и переживал странное ощущение, будто все вещи видит в первый раз.

Минуту спустя припадок проходил, и он в страшном изнеможении, обливаясь холодным потом, опускался на стул, чувствуя, что надо скорее, как можно скорее чем-нибудь занять себя, забыться, отвлечься от тех ужасных образов, какие лезли в голову, и выйти из этого состояния холодного ужаса, уйти от самого себя. Он с усилием пытался думать о приятных и веселых вещах: о семье, о клубе, о городских увеселениях, о последнем концерте, но все представлялось ему отвратительно пошлым, безобразным, чудовищным… Клубная зала представлялась мрачною, грязною, как последний трактир, с запахом гнили и керосина, звуки оркестра — каким-то диким завыванием, и всюду пошлые, глупые лица не людей, а скотов… Он видел жену и детей, но они казались ему чужими, и когда он мысленно пытался отыскать в них знакомые и милые черты, в груди вдруг подымалась острая боль презрительного сожаления. "Разве я их люблю? — бормотал он. — Боже мой! Я их ненавижу!.. Я их презираю… Говорят, у меня прекрасная жена, эта воплощенная кротость и долготерпение… прекрасная жена… Да, она прекрасная жена, прекрасная мать… Она любит меня и детей, во всем свете только меня и детей… Она обожает нас, как язычник обожает солнце… А если б она знала одну сотую, одну тысячную часть всех мерзостей, какие я совершил, если б только она знала, может быть, она с отвращением отвернулась бы… впрочем, нет… она бы весь мир обвинила, только не меня, я остался бы прав и только несчастлив и потому еще более достоин любви, — такова логика идолопоклонства… О, господи, господи!.. А дети? Я любил их, пока они были малы и наивны, а с тех пор, как выросли и возмужали, во мне засело скрытое недоброжелательство к ним, ненависть, зависть… я не знаю, что это такое… Я ненавижу Катю за то, что она и душой, и телом так поразительно похожа на мать… Она читает романы, вышивает по канве, танцует на вечерах и там ведет с кавалерами поразительно глупые, но безукоризненно приличные разговоры, потом выйдет замуж, станет верною женой и матерью-наседкой, с куриным умом, с куриными хлопотами и заботами, с наивным эгоизмом. Пойдут дети, начнутся мелкие ссоры с мужем, дрязги… Танцы, наряды, милые пустяки и любезные речи кавалеров должны будут уступить другой, более скучной материи, но все же они, только они, навсегда останутся единственною поэзией жизни… Боже мой! Какая страшная нелепость!.. А сын, этот умеренный и аккуратный Митя, который так прекрасно учится? Ему нет еще девятнадцати лет, а он уже на втором курсе горного института… Рассудительный, сдержанный, строго отличающий приличное от неприличного, должное от недолжного, он не попадется в студенческую историю, не заведет рискованных знакомств, напротив, он уже теперь умеет заводить полезные связи, этот мальчишка. Поразительно невежественный и самоуверенный, он обо всем судит с кондачка, довольствуясь общими местами, всегда холоден, ровен, как человек уже поживший. Мое родительское сердце должно бы радоваться, — ведь это осуществляется мечта моей, жизни, ведь я всегда желал его видеть таким, застрахованным от всяческих увлечений, между тем отчего же сознание, что этот молодой старик, этот Молчалин — мой сын, наполняет мое сердце горечью и холодным озлоблением?.. Я его ненавижу, я его презираю, этого чистенького, гладенького, надменного и ограниченного барчонка, эту тупицу без сердца и без мысли… да, ненавижу, ненавижу… О, боже! Как мне все опротивело и надоело!.. И зачем эта ужасная, разрывающая душу тоска?.."

Он знал, что это болезнь, приближение запоя, — знал, что он неизбежно наступит, но еще боролся и надеялся, авось, пройдет. Будь под руками водка, он бы немедленно запил, но водки не было, за ней надо было посылать, а что это значит — все знали, и он боялся подавленных улыбок Марыча и прислуги и той особенной торопливости в исполнении его приказаний, которою хотят показать, что они ничего не знают и не подозревают о том, что с этого момента начнется нечто безобразное и унизительное. Когда наступит время, он, после многих терзаний, скажет Марычу возможно непринужденным тоном: "Вот что, Марыч, возьми на столе деньги и купи водки". Марыч растеряется на минуту, заморгает глазами, потом суетливо ответит: "Слушаю-с, сколько прикажете-с? На все-с?" — и с особенною поспешностью в движениях, не глядя на него, выйдет. Потом явится Ирод с графином и закуской. "В кабаке водка нехорошая, — скажет он смущенным голосом, — не угодно ли, у меня первый сорт", — и так же, не глядя в лицо Псалтырина, чтобы не видеть на нем краску стыда, поспешно уйдет.

— Нет! — вскричал Псалтырин с исказившимся от страдания лицом, — врете вы, изверги! Не позволю над собой издеваться! Не позволю!..

Но припадок бешеного протеста быстро проходил, и Псалтырин со стоном в изнеможении бросался вниз лицом на кровать, подавленный горьким сознанием, что с роковою неизбежностью он должен будет всю чашу унижения выпить до дна.


VI

Псалтырин запил. Красный, опухший, с безобразными щелями вместо глаз, с мутным, блуждающим взором, немытый, нечесаный, полураздетый, он пил без просыпу уже пятые сутки.

Окно было завешено, в комнате был страшный беспорядок: по полу валялись окурки, крошки хлеба, всюду грязь, пыль, сор. Из-под кровати глядели пустые бутылки, под столом стояла початая четверть водки, на столе графин, рюмка, черный хлеб и соль. Псалтырин в припадке самоуничижения не позволял ни к чему прикасаться.

— Пусть грязно, пусть грязно… Не трогать, не нужно! Чем больше грязи, тем лучше, так и подобает… Свинство так свинство! — кричал он охрипшим голосом, размахивая руками и блуждая бессмысленным взором по сторонам.

Он выкрикивал грязные ругательства, горланил песни, рыдал, кулаком бил себя в грудь и плакал пьяными слезами; в промежутках пил, закусывая одним черным хлебом с солью. Он гнал всех и выносил только Марыча, который ему прислуживал.

Назад Дальше