Фашист пролетел - Сергей Юрьенен


Юрьенен Сергей

Фашист пролетел

Сергей Юрьенен

Фашист пролетел

Роман

...Мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне все равно или нет?

Достоевский,

Сон смешного человека

Часть первая

ЗНАМЯ ЮНОСТИ

За фабричной заставой,

где закаты в дыму

жил парнишка...

Из кинофильма

"Они были первыми"

1

В карих глазах вдруг вспыхивает огонь злорадства:

- Смотри! Стенич снова в зеленых!

Эти десятиклассницы произвели на него впечатление еще в первый день, когда, на общешкольной линейке, выбивали дробь из барабанов и поднимали свои красивые ноги по обе стороны от знаменосца Стенича. Сейчас, когда они обе снисходительно оглянулись на их притормозившую шеренгу, он, в ней крайний слева, даже обмер: не он ли привлек внимание?

Увы, он остается в общей массе, а указательный с запретным маникюром направлен на Знаменосца - на его носки.

Болотного цвета, носки отнюдь не бросаются в глаза: обычный ширпотреб, в любой галантерее...

Но Стенич заливается вдруг краской - всем лицом. До самой ноздри с янтарными и черными точками угрей. До волевого подбородка. До самых корней своих кудрявых волос. Бежать ему при этом некуда. Затор. В дверях, открытых лишь наполовину, давятся бугаи из десятого. А сзади нажимает их девятый класс.

- Похоже, у нас это становится привычкой?

Они сестры, почти близнецы. Обе состригли косы, завитки каштановых волос ложатся на прямые плечи по-взрослому красиво. Прищелкивают низкие их каблуки; колени, облитые запретными чулками, нервно поталкивают полузастегнутые, свежеисцарапанные портфели зеркально-черной кожи с нездешним узором - крокодиловым.

- Вызов бросаешь, Стен?

- Дуры, думаешь, и книжки не читают?

- Например, про Дориана Грея?

Слезы брызгают, как из пульверизатора. Опрометью, чтобы скрыть, Стенич бросается на лестницу, плечом задевая многострадальную дверную створку; барабанщицы за ним.

И снова по ушам звонок - последний из последних.

Что уровень развития здесь выше, это предполагалось, но подобной сверхчувствительности он не ожидал, тем более, у здоровенного амбала: с чего бы это?

Вопрос, проклюнув скорлупку, тут же растаптывается стадами прущих сзади классов и пропадает в гулком гаме еще одного сентябрьского дня, отмученного в новой школе.

За порогом которой сестрицы, зажав портфели между ног, отстегивают друг дружке с черных шелковых бретелей комсомольские значки, их застает директор Бульбоедов: "Не стыдно? Батька краину представляет в ООН, а вы? И чтоб в капронах больше не являться!"

Ему же, поднимаясь на крыльцо, подмигивает:

- Выше знамя, Александр!

Портфель за воротами расстегивается. Трофейный - Александр с детства его помнит. С этим портфелем отчим в Ленинграде проходил всю Бронетанковую академию. Ничего ты не понимаешь, это же не какой-нибудь там совремённый заменитель: свиная кожа! Баварской выделки! Память моя о Мюнхене! Далее, как обычно, следует рассказ о том, как в мае 45-го с хорошим другом они кинули в спортивный "хорх" пару автоматов и, забив на все болты, дали газу по маршруту Вена-Линц-Зальцбург, а там, перекрестясь, решили оторваться в Мюнхен, занятый американцами. Такого автобана, как Зальцбург-Мюнхен в жизни он больше никогда не видел. Прокатились с ветерком, пивка баварского попили, еще и с собой ребятам привезли, для чего он, кстати, и подобрал в развалинах портфель. И что ты думаешь? Все с рук сошло. Американцы только честь им отдавали, бросали в машину "кэмэл" с "честерфилдом", а особисты об этой вылазке на Запад не узнали никогда. Они сейчас все: Сталин, Сталин... А свои моменты были и у нас. Была свобода!

Мюнхен не Мюнхен - Александр предпочел бы заменитель, шершавый и оранжевый. Как апельсины из Марокко.

Школьники уходят вправо - к Центру. Неторопливо, широко, прихватывая проезжую часть, переговариваясь, как свои, как центровые - объединенные правым направлением. Одиночки шмыгают налево и сникают вниз. Крутая улица убыстряет вниз и Александра - к трамвайной остановке у газетного щита.

Знаменосец, который, как выясняется, тоже не в Центре обитает, старательно не замечает очевидца слез. Отворачивается к газетам, потом в "семерке". Время от времени Александр бросает взгляд на кудрявый затылок, но Стенич не оглядывается. Держась за поручень, этот упрямый лицедей остается в трамвае и через полчаса - обитая, значит, где-то и вовсе у черта на рогах...

* * *

Английскую картину "Путь наверх" смотрели всей семьей, но отчим так и не понял, за каким лядом вся эта канитель:

"В старую школу было пять минут, а теперь сколько киселя хлебать?"

Мама осаживает просто:

"А головы в мусорных урнах?"

"Какие еще головы?"

"Разные! Иногда отрубленные, иногда отпиленные. Не живешь ты жизнью своего района..."

Ради новой школы и частичного перемещения сына в Центр мама принесла в жертву светло-серый отрез, подаренный баронессой, на которую она работала в Рейхе как угнанная "остовка". Но то ли между примерками клиент подрос, то ли напортачил каким-то чудом переживший оккупацию хваленый портной с фамилией Портной: стоило после каникул сесть за парту, как пиджак затрещал, а брюки обтягивали так, что отныне его сопровождало позорное ощущение жопастости.

Не говоря о том, что сам по себе "кустюм", к тому же светлый, возбуждал классовые чувства в трамвае, которым Александр теперь был должен мотаться каждый день туда-сюда.

А так хотелось думать, что сожжены мосты - как в том британском фильме с Симоной Синьоре.

"Наверху" тоже: подавать пареньку из Заводского района руку дружбы центровые не спешили. В затеянный директором журнал никто писать не собирался. Цинично ухмылялись ему в лицо: "Стишата, что ли?" Автобазой он пренебрег, пошел учиться производству с девочками - в класс машинописи и стенографии. К тому же, однажды получив мячом по яйцам, уклонялся от футбола. По совокупности его уже решили бить, как вдруг он обошел всех в беге на длинную дистанцию.

Девочки во главе с прыщавым комсоргом отбили ладоши на трибуне, так что сильный пол - угрюмо, неохотно - был вынужден смириться с его существованием.

Но и только.

Что делать, если в этой жизни ты один? Волю напрягать в борьбе с Онаном? Марать бумагу? Мечтать, как накачает он себе мускулатуру, превзойдет мировую философию, изучит в совершенстве три европейских языка... Записанный в пять библиотек, включая Ленинскую, он все уже прочел что можно и нельзя. Уже и Джойс отыскан - в тридцатилетней давности номерах "Интернациональной литературы". И даже раритет, опубликованный в голодном Петрограде: самоотцензурованная Достоевским глава "У Тихона".

Вот портрет Александра в пятнадцать с половиной лет: в вывернутых руках, положенных на ноги, штанга, сработанная из лома и колес от вагонетки, на табурете перед ним раскрыт Федор Михайлович. Качая предплечья с целью нарастить их мышечную массу, он то и дело слабеет от приступа смеха, причем, не только от пиесы "Таракан" или таких образцов поэзии Лебядкина, как "Краса красот сломала член...", но и от перлов совсем неочевидных:

Век и Век и Лев Камбек...

Кто может разделить с ним эту радость?

И все же, сколько ни глотай их, великих книг, о которых среди сверстников никто понятия не имеет, как ни лупи мешок и ни насилуй трицепсы облезлым чугуном - ничего не меняется. Главное, друзья не возникают - "at the top".

Заметно стало даже отчиму: "Чего томишься? От одного берега отстал, к другому не пристал? Я ж говорил, сынок..."

В одно из воскресений он не отказался даже съездить по грибы с родителями и их друзьями-ветеранами, которые, определивши своих "хлопцев" в Суворовку, Александра всецело не одобряли. За то, что "себе на уме". Что поднимает воротник рубашки, к тому же черной... "Нихилизм!"

С дождями этот тягостный застой прорвало философской лирикой, потом, в больнице, куда он угодил с осенним обострением, произошел фатальный переход на прозу. Но тем, с ума сводящем бабьим летом, когда в наплыве новых лиц нарисовался Стенич (однако пока не Мазурок, не говоря уж про Адама), паршиво было.

Очень.

А дома повторяли: выиграл, дескать, "по трамвайному билету". Дуриком, мол. Отказываясь, как всегда, признавать очевидное: что перемена в жизни произошла как раз благодаря "чириканью".

Глядя в бинокль

Уж?

Гадюка?

Может, кобра?

Потому что у нас есть все: субтропики включая. По дороге в столицу наших советских субтропиков (она же жемчужина Черного моря) на чумазой верхней полке под стук колес рифмовалось:

Я не рад, я не рад

ехать в город Ленинград.

А хочу я очень

ехать в город Сочи.

Год 56-ой.

Гадине отъехало хвост.

С ужасом глядя на вензеля, которые выписывает по шоссе оставшаяся половина, стреляющая жалом, курортники в очереди на обочине высказывают: "Добить бы аспида..." - "Невинного ужа?" - "Оно же видно: ядовитая! И даже не советская какая-то: черт знает что!" - "То, може, уползло из шапито..."

Обитатели самой макушки горы под названием Батарейка, которое не дает мне забыть про мечту о карманном фонарике, мы стоим за хлебом к автофургону. Створки закрыты на замок. Мама переминается с ноги на ногу, потом шепчет что-то по-немецки соседке по даче, та кивает головой в кудряшках: "Йа, йа... Зелбстферштендлих".

Огибая перееханного гада, мы звонко сбегаем к месту, где лестница вниз возобновляется. Ступени в трещинах, зелено-желтых лишаях и лепестках жасмина. Южная растительностью сплетается над нами, и в уходящем вниз туннеле становится сумрачно и сыро: ночью была страшная гроза. Марш за маршем, серпантин за серпантином. Как слева вдруг железная ограда. Золотые буквы по черному стеклу: "Дом-музей Николая Островского". Мы входим за ограду, поднимаемся, толкаем дверь. Добрая мышка, понимающе кивнув, уводит маму. Передо мной библиотека. Из-под стекол по-старинному сияют золотом тома, среди которых двухтомно притерлись друг к другу "Мужчина" и "Женщина". Из взрослого издания Рабле, которое мне удалось перелистать в гостях, я почерпнул насчет веселого трения животного о двух спинах. Я пробую дверцы, но они опечатаны зеленым пластилином. Одновременно возникает чувство, что за мной следят. Заложив руки за спину, я поворачиваюсь, и в следующий зал. На огромной фотографии здесь не человек - живые мощи. Трупом лежит в орденоносном френче. Но труп живой, поскольку пишет.

"Смотри-ка! - наклоняется мама к стене, где фото в рамке. - Даже французы у него здесь побывали... Андре Жид... не знала, что он лысый... Идем! А то останемся без хлеба!"

Выйдя за ограду, бросает взгляд назад: "Здесь бы я жила! Дворец! Это ему Сталин подарил за книгу". - "За какую?" - "Как закалялась сталь". "Про Сталина?" - "Нет, про борьбу". - "С кем, с немцами?" - "Давай быстрей! Со всеми! За освобождение человечества!"

Фургон закрыт, но люди разошлись. Кузнечики стрекочут. А на соседку надежды быть не может, потому что в руки только по буханке.

"Ладно! Не хлебом единым..."

Мама роняет на асфальт "вьетнамки", пальцами ног сжимает бледно-лиловые перепонки.

Лестница все круче.

Пожаловавшись, что эта дача ей угробит сердце, мама начинает прыгать к персику в листве: "Я его заметила, когда он... - Прыг! - Еще зеленый был". Отчаявшись, поднимает к персику меня. Все выше, и выше, и я уже касаюсь нежного пушка, как вдруг ступенька отбивает пятки.

"Р-рру!" - Белые клёши с плетеным ремешком, бобочка на "молнии", соломенная шляпа украинского пасечника, но под нею - черные и хищные усы.

"Вот они где!"

"Напугал, - отталкивает мама. - Прям уссурийский тигр! Мы, пока ты спал, пошли за хлебом, а попали в музей".

"Что за музеи на курорте?"

"Николая Островского".

"Чтобы, умирая, мог сказать: "Вся жизнь, все силы отданы за самое лучшее в мире - борьбу за освобождение человечества". Видал-миндал? Все помню, что в школе задолбил. Память, скажи?"

"Лучше ты скажи, что будем есть?"

"В доме, как я понимаю, ничего. А когда в доме ничего, что остается господам офицерам и членам их семей?"

Мы спускаемся в Сочи.

Из ресторана видно, как над парапетом взлетают ослепительные брызги. Погода отличная, море исключено.

Дома они заваливаются:

"Иди, поиграй!"

Я качаюсь под алычей, когда возвращается немцы в одинаковых войлочных панамах. Тетя Эльвира показывает дяде Карлу на меня. Чтобы в них не врезаться, я торможу, давя при этом тонкими подошвами сандалий паданцы. Он протягивает изуродованную руку, чтобы погладить меня по голове, я уклоняюсь. "Сам-то ты знаешь, что родился в Германии?" - "Кто, я?!" "Неужели ты не знаешь свою историю?" - "Какую историю?" Я не подозревал, что такое огромное слово может относиться ко мне - маленькому и упертому в землю. "Твой папа был русский лейтенант. Когда ты еще находился в животике у мамы, его застрелили в Германии". Сжимая веревки, я пячусь от них назад. "Немцы застрелили?" - "Нет, не немцы", - говорят немцы с явным удовлетворением.

"А кто?"

"Свои..."

"За что?"

"Трагедия! - разводят руками немцы. - А товарищ полковник тебя усыновил".

Мне все открылось в одно мгновение. Так вот почему! Вот почему, хотя уже был я, на свет явился пятикилограммовый Егор - Георгий-Победоносец, как называл его мой питерский дед. Не успев никого победить, младенец умер от дурного глаза, и, хотя есть я, не говоря об отрезанном ломте - Августе, Гусаров продолжает требовать от мамы: "Роди мне сына, Люба!"

Я отступаю до отказа и резко отрываю от земли подошвы. Немцы отскакивают, но алыча продолжает их бомбить.

"Под! - кричу я. - Подполковник!"

Опустевшее сиденье начинает свивать веревки.

"Арме юнге..."

Сдерживая слезы, этот юнге спускается к замшелой лестнице и по крутым ее ступеням в самый низ, где кран. Накладывает руку и припадает к струйке, которая еле сочится здесь, на вершине горы.

Оглушительно звенят кузнечики.

* * *

Глаза у мамы открыты, когда он входит в комнату. Он снимает с подоконника трофейный морской бинокль, большой и тяжелый. Наводит на море и на резкость. Еще вскипают красноватые барашки, но шторм пошел на убыль, и завтра будет можно.

"Мама? - говорит он, не отрываясь от бинокля. - Почему Гусаров не напишет книгу?"

"Во-первых, папа, а не Гусаров, - раздается из-под простыни. - А во-вторых, необходим талант".

"У тебя что, нет?"

"Ха! Был бы, я в армии бы не служил!"

"А у меня?"

"Что, книжку хочешь написать? Кроме таланта, жизненный опыт нужно для этого иметь. Свою историю. О чем можно людям рассказать. Вот поживешь с моё, а там глядишь и выдашь типа "Угрюм-река". Страниц на тыщу".

Перевернув бинокль, он сводит фиолетовые стекла. Во внутренней дали он видит самого себя - маленького, но четко различимого. Оптика отличная. Карл Цейсс, Иена. Из-под бинокля он заявляет, что у него есть история.

"Конечно, есть. Кормили соской".

"История, - не обращает он внимания на оскорбление, - которая началась до моего рождения... - По мертвому молчанию он понимает, что овладел вниманием. - Немцы мне сказали".

Маму как подбрасывает:

"Что они тебе наговорили? Ах, немчура проклятая! Немедленно съезжаем! Что-нибудь найдем поближе к пляжу... Слышишь, Леонид?" - При этом мама вытаскивает из-под их кровати чемодан, бросает в него что под руку попало, а после отпадает на пол. Лежит во весь рост и как не дышит.

"Они шпионы?"

"Глупостей не говори!" - сердито оживает мама.

"Но ведь немцы?"

"Немцы, но наши".

"Откуда у нас немцы?"

"От верблюда! Страна такая! Какого добра тут только нет, и немцы тебе, и ненцы..."

"Катька их пригласила", - говорит Гусаров из-под простыни, но мама его не слушает:

"Куда, куда ты это тащишь?"

Вместе с биноклем я прижимаю к себе пол-литровую банку с черными камнями и медузой в морской воде, засушенного краба, павлинье перо и шелковые трусы, которые она выдергивает, чтоб натянуть под свой цветастый сарафан:

"Отвернись!"

Расставив все обратно на подоконнике, я снова припадаю к окулярам, твердая резина которых выявляет обидную хрупкость моих глазниц.

По морю разливается закат.

"Адмирал Нахимов", который раньше назывался "Великая Германия", выходя из порта, оставляет за собой кроваво-красный след.

2

Думать он мог только на бумаге.

И когда, ткнув в непроливашку с зелено-фиолетовым отливом, вытащив волосок из тугой расселины пера и оттерев ногти о розовую промокашку, Александр задумывался, уносило его в одну и ту же воронку - как тех норвежских рыбаков в рассказе "Низвержение в Мальстрём".

Нет, но действительно? Откуда есть пошло все это?

Я родился в Германии...

Несмотря на значительность, зачин, по сути, ничего не значил. Никакой чужбины вспомнить он не мог, будучи увезенным оттуда младенцем, который в сознание пришел от стихов, которые читала мама:

Это что за остановка, Бологое иль Поповка?

А с платформы говорят: "Это город Ленинград.

- Не Ленинград, а Град Петров, - сердился дед. - Пальмира Севера!

Нордическое лицо бывшего кавалера "Святой Анны" сохраняло надменность только в левый профиль. Когда-то в жутких "Крестах" времен Зиновьева свирепая волчанка отъела деду полноздри. Красиво-безобразный, город был похож на деда, и жить бы Александру не тужить среди просторных площадей и каменных "мешков", мостов, дворцов и коммуналок, набитых злобными клопами и людьми, когда бы не чертом из табакерки! Самозванный папа - гвардии майор Гусаров.

Слушатель Бронетанковой Академии, Гусаров ее "слушал", видимо, вполуха, почему и получил распределение, как в песне:

Дальше