Царские врата - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 2 стр.


И вот меня ребята знакомые пригласили на танцы в речное училище. Приходи, говорят, Аленка, там пареньки такие славные, и еще приезжают из Питера морячки, из военно-морского училища имени Фрунзе, веселье будет – закачаешься! Может, женишка подцепишь! Танцевать будем до упаду!

До упаду… до упаду…

Там я с ним и познакомилась. С Михаилом. С Мишкой.

Мама у меня когда-то давно все песню пела: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня…» Я запомнила эту мамину песню и нитку коралловых бус, красные кораллы лежали рядом с зеркалом, а мама брала бусы, надевала их на шею и пела про Мишку. А потом жмурилась, как кошка, и вздыхала: это старая песня, еще бабушкина песня.

Я в речное училище нарядилась: платье с бантом, бант в волосах. Сначала музыку разбитную ставили – диско, рок-н-ролл, современные песни всякие, мы тряслись, прыгали, потели, хохотали. А потом кому-то в голову пришло старинные танцы поставить. Полетела светлая музыка – будто сто бабочек запорхало к солнцу!

«А, это вальс, люблю, вперед», – весело сказал голос надо мной. Обнял меня морячок широкоплечий и закружил: давай, давай, ножками-то шевели! А вальс я танцевать ну вот нисколько не умела. Морячку на ноги наступала. А он знай себе ведет – умело, крепко держит, крутит меня и кружит. Ну у меня и закружилась голова. Закружилась… закружилась…

Все хотела глаза вскинуть, посмотреть: с кем это я танцую? Но боялась вверх посмотреть: боялась – затошнит, прямо на штиблеты парня вырвет.

Вальс закончился – еле дух перевела. На парня посмотрела. Он захохотал. Я тоже.

Потом, после танцев, меня ребята пригласили на вечеринку. У матросов нет вопросов, правда? Правда. У них есть только веселые ответы на все. На все-все-все! Спрашивай ты, девчонка. А я как воды в рот набрала. Только ем и пью, и все. Как с голодного края. А этот парень, Мишка, в бескозырке за столом сидит, все на меня смотрит, глаз не сводит. Смотрел-смотрел, смотрел-смотрел… и досмотрелся, конечно…

Селедку помню на обрывках газет. Вкусную норвежскую селедку. Радужно куски блестят. Мы брали ее руками – вилок на всех не хватило.

Дешевое вино в стаканах помню. Такое вкусное вино! Очень сладкое, желтое.

Что еще было? Пирог с яблоками, домашний, кто-то принес… Я ела и неприлично вытирала рот рукой, ладонью…

Мишка сидел рядом со мной. Он пожимал мне рукой коленку. Он положит руку мне на колено – а мне становится страшно и хорошо, как на качелях.

Все это в общежитии было, мы сидели кто где – кто на стульях, кто на койках, кто на полу, подстелив под себя пацанские бушлаты, потому что стульев тоже не хватало. Ребята перемигивались. Мишка смотрел на меня, а они все смотрели на нас с Мишкой. Я видела это. Мне было стыдно. Я понимала, что я нравлюсь Мишке. Я была девочка и совсем не знала, как парень ухаживает за девчонкой и что девчонка должна при этом делать. Я просто как дура была, и все. И чтобы дурой не показаться, толкала себе в рот куски селедки, будто бы рвущийся наружу крик забивала внутрь.

Да, мне хотелось крикнуть тогда: ну что вы все смотрите на нас, сволочи!

И я не помню, как получилось так, что мы в комнате остались одни.

Парни и девки, и мои знакомые ребята, и морячки из Питера – все куда-то исчезли, как их не бывало. Мишка обнял меня. Я обняла его. Мы оба обнимались как-то неумело. Танцевал он лучше, чем обнимался.

Мы оба дрожали, очень боялись. И он боялся, и я боялась.

Когда он нашел губами мои губы, меня прострелил ток. Я забилась под его руками и губами и куда-то провалилась.

Очнулась на койке, голая. Он раздел меня всю, пока я была без сознания.

Целовал мое тело, всю меня с головы до ног, и от ног опять поднимался к животу, к груди, и гладил мою грудь, нежно-нежно, и целовал раскрытый, как у галчонка, рот, и я тоже целовала его – так нежно, как только могла. Мы оба исходили нежностью, испытанной впервые. Дрожали от нежности. Не знали, куда ее девать, нашу нежность, она переполняла нас, как вино… граненые стаканы… на грязном столе.

И когда парень раздвинул своими горячими ногами мои ноги, я с готовностью раскинула их – как створки взломанной перловицы, шире, еще шире, еще. Что у меня внутри? Как эта нежность, эта дрожь войдет внутрь меня? Что будет потом?

«Потом» превращалось в «сейчас». Горячее, острое настойчиво толкалось в меня, прокололо меня, и я закричала.

Я закричала страшно и громко от боли, и Мишка поцелуем закрыл мне рот. Его испуганное лицо нависало надо мной. Он поцеловал меня и прошептал мне в ухо:

– Не кричи… не кричи, услышат… здесь везде уши… комендантша придет…

Мы стали двигаться, неумело и нежно подаваться навстречу друг другу. Внутри меня плыла и билась боль, из меня лилась кровь и становилась нежностью. Я плакала. Мишка слизывал мои слезы и смеялся, и, кажется, плакал тоже. Выдохнул мне в лицо:

– У меня это… в первый раз…

И я пробормотала, обнимая его за горячую крепкую шею:

– И у меня… тоже…

Я не помню, как мы уснули.

Может, мы не спали совсем.

Наутро мы прибрали мусор, остатки еды. Я подержала в пальцах кусочек селедки, он разноцветно, розово переливался в лучах рассветного солнца. По подоконнику ползали сонные мухи.

– Съешь, съешь, – сказал Мишка, глядя на меня исподлобья. – Лишь бы ты попозже солененького не захотела.

Я вернула ему непонимающий взгляд.

Соленого я захотела. И очень скоро.

Не прошло и месяца, как я захотела соленого.

Мишка уехал к себе в Питер. Он обещал мне писать. Он смущенно обнимал и целовал меня на прощанье, но в этих поцелуях не было и привкуса тех, ночных, сумасшедше нежных. Он целовал меня будто напоказ, будто по обязанности: прощается с девушкой, и надо целоваться. Я стояла рядом с вагоном, туда-сюда по платформе бегали люди, и я понимала, что вот я первый раз в жизни провожаю в далекий путь своего парня, и, может, он из Питера вообще поплывет куда-нибудь в далекое море на военном корабле, и увидит роскошные города и дальние загадочные страны, а я – кто я такая? Да никто, серая мышь, чулочек с дыркой.

У меня и правда были колготки с дыркой, а на новые у меня не было денег. Все журнальные деньги на еду уходили.

Мишка уехал, и я захотела соленого.

Соленых помидоров… соленых огурцов. Кильку, мойву соленую.

Я не понимала, что со мной. Все на вкус было иное. Запахи стали другими, они плыли и обволакивали, от иных тошнило, а иные были – лучше дыма от сандаловых палочек, просто сказочные, я никогда таких не нюхала. Иногда изнутри на меня наползали волны. Будто волны большого моря. Огромного океана. Идет волна, за ней другая, и накрывают меня с головой, и я барахтаюсь, беспомощный щенок.

Одна моя подруга, прищурившись, пристально глядя на меня, бросила: «Да ты часом не беременна, мать? У тебя глаза другие стали».

Я долго смотрела на себя в зеркало. Глаза как глаза. Все такие же.

Нет, задумчивее стали. И больше, вроде бы расширились. Как у коровы.

Сначала я ждала.

Потом я не верила.

Потом у меня так стала кружиться голова, что я чуть не упала на проезжей части дороги, как-то странно посреди потока машин на одно колено завалилась, и шофер, едва не сбивший меня, ругался страшным матом.

Потом я чисто вымылась и, не сказав ничего родителям, пошла к доктору.

Адрес женской консультации я узнала у подруги. Она насмешливо хмыкнула: иди-иди, залетела, что ли? Я не поняла, что значит «залетела», такая дура была.

Отсидела очередь. Вошла в кабинет, впервые в жизни увидела высокое серебряное кресло. Подумала: я туда никогда не заберусь!

Забралась.

Думала, умру, когда врач меня осматривал. Думала: и что он там, внутри, видит, просто ведь шарит вслепую, как крот, а я вся красная от стыда тут враскоряку лежу…

«Второй месяц», – сказал врач, подслеповатый, и впрямь похожий на крота: кротиные усики, крохотные глазки. Я и фамилию его запомнила: доктор Хвалибов.

– Второй месяц чего? – глупо спросила я.

«Ребеночек у вас будет, деточка, ребеночек», – устало сказал доктор Хвалибов, с лязгом кинул в таз железный инструмент и медленно стянул резиновые перчатки, а я все лежала в серебряном кресле с задранными к небу ногами.

Мишка не написал мне ни строчки.

ПЕРВЫЙ СЫН

Плыву в соленом, теплом море. Я еще не знаю, что такое море. Вокруг меня теплая, нежная влага, я плыву в ней и кувыркаюсь, и мне хорошо.

Я – счастлив? Но ведь я еще не знаю, что такое счастье.

Теплая волна вздрагивает. Солено-сладкое, теплое море вокруг меня начинает дрожать, колыхаться и волноваться. Страх тащит меня за собой, засасывает в дикую черную воронку. Железное, страшное надвигается. Нащупывает меня. Ищет меня.

Оно ищет меня, чтобы меня убить. Я не знаю, что такое «убить». Я чувствую это.

Железная острая тьма рядом со мной. Абортцанг уже сдавил мой череп, и его нежные, крохотные косточки расплющились в кровавые осколки. Мой мозг стал мраком и прахом, а я все еще беззвучно кричу, я все еще живу, я все еще…

…где я? Надо всеми, кто убил меня.

…где я? Надо всеми, кто убил меня.

Вижу, как меня внутри женщины, которая была моей матерью, размалывают, разрывают, раздирают. Как я становлюсь – кем, чем? Мясом. Плотью. Нежитью. Небылью. Я, человек, погиб от руки человека. Значит, мне лучше было бы не человеком быть?

Но я побыл в теплом, солено-нежном чреве ВСЕМ, что живет и дышит на земле.

Я был амебой. Червем. Ползуном-змеенышем. Юркой рыбой. Веселой и жадной акулой с раззявленной пастью. Смешным хвостатым динозавром, не умеющим убивать. Глазастым крокодилом. Саламандрой, что не горит в огне. Утконосом, несущим золотые яйца, – а их разбивал град и ветер, и я плакал золотыми слезами на камнях у моря. Летящей в прозрачном воздухе птицей с перепонками крыльев. Бегущим в чаще лосем. Сильным, как ветер, волком с оскалом желтых зубов. Красивой медленной коровой, еле тянущей с пастбища вымя со сладким молоком. Безумной, дергающейся в любовной пляске обезьяной.

Я был всем на живой и веселой земле, пока рос во чреве.

И, когда я стал человеком, меня нашли, приговорили и казнили.

Я видел моих палачей сверху. Они в белых, как снег, халатах. Они говорят, будто ругаются. В их руках стальные ножи и железные крючья. Моя мать, страшно задрав ноги, лежит в корявом железном кресле, и над ее головой горят огромные белые лампы. Моим палачам нужен свет, чтобы убить меня. Вслепую они меня в животе у моей матери не найдут.

Найдут! Уже нашли.

Почему я гляжу на свою казнь? Почему я вижу и слышу все, чего не видел и не слышал при жизни? Все обоняю и осязаю? Всех прощаю и люблю?

Не могу кричать – боль забивает горло ватой.

А может быть, это облака?

Ясные, прозрачные, медленные облака, голубые, розовые призраки; речной жемчуг и казенные, с черными печатями, больничные простыни, царские сапфиры и мерзкая кровавая вата, росистые алмазы и грязные военные бинты; они в небе вместе со мной, все вверх и вверх, к свету. Свет льется горячим вином. Я тону и захлебываюсь. Выше, выше. Там, наверху, слепой и мертвый, ты видишь все и живешь всегда.

УБИЛА

– А-а-а-а!

Умираю.

Не хочу умирать. Но я умираю. Все-таки умираю. Это случилось со мной. А я так не верила в это.

– А-а-а-а-а!

Кричи не кричи – ничего не вернуть. Никогда.

Надо мной – лица. Я не сосчитаю уже, сколько их. Вроде бы сначала было одно. А теперь их много. Они склоняются надо мной, рты открываются, я слышу голоса, слышу крики. Причитают. Плачут. Кричат. Приказывают мне. Что? Не разберу. Они приказывают мне – жить?

Кто-то бьет меня по щекам. Бьет больно.

– Проснись! Хватит орать! Слышишь! Проснись!

– Больная Лесина, проснись!

– Давай, давай, продирай глаза…

И я раскрываю глаза.

Я снова живу.

Для чего? Зачем? Кто я такая?

Задыхаюсь. Понимаю: лежу на больничной койке. Гамаком прогибается панцирная сетка. Острое втыкается в руку. Колют в вену. Пьяная сладость бежит по телу. Слезы разом высыхают. Легкость мысли, хрусталь сознания. Кто я такая, после всего, что случилось со мной, чтобы жить?

Но я живу. Я дышу. Раз-два, раз-два. Дыхание – это шаг. Я марширую. Раз-два, раз-два. Дыши, дыши. Ты дышишь. Ты лежишь на казенной койке. Тебя лекарствами, как грубыми веревками, выдернули из тьмы.

Из какой тьмы? Надо вспомнить.

Вспоминаю. Понимаю. Закрываю глаза, чтобы умереть. Но умереть мне не дадут.

Я пришла сюда сама. Своими ногами. Направление держала в руке. Смяла его от волнения, скомкала. Потом расправляла, чуть не плакала: вдруг не возьмут, обидятся. В очереди на лестнице долго стояла. Такая страшная, большая очередь. Передо мной стояли женщины, и за мной стояли женщины. Много женщин. Они стояли и держали в руках сумки и узелки. Все они молчали. Только у меня одной никакого узелка и сумки в руках не было. Бумажка от врача, и все. Темная лестница, обитая черной кожей дверь наверху. Дверь время от времени открывалась и впускала женщин. Глотала их, и они исчезали. И опять молчание. Очередь двигалась. Поднималась все вверх и вверх по лестнице. А мне казалось: мы опускаемся все вниз и вниз.

Настала моя пора войти в дверь. Я толкнула ее, как толкают тяжелые ворота. Какая тугая пружина. Вошла. Неприветливые лица увидела над собой, в вышине, будто бы я стала опять маленькая, как в детстве, а эти тетки – большие, крупные, страшные. Живые копны. «Что же сменное белье с собой не взяла, дура?! Халатик хоть какой?!» Я опустила голову. Вот я уже и дура. Как здесь грубо разговаривают. Где я? В больнице? Но разве это больница?

Слышала голоса надо мной, будто издалека. «Иди в палату! Не сюда! Направо! Раздевайся! Диля, кинь ей халат! Вон, возьми! Ее – последнюю! Она заплатила? Да, заплатила! Квитанция вот! Что ей делаем? Какой наркоз? Диля, инструменты кипяченые мне! Быстро!» Я не понимала ни слова. Дрожала, зверек. Ватные ноги сами внесли меня в палату. Слепые глаза видели на койках бледные, плоские лица молчащих женщин. Молодые, постарше, старые. Всякие. Женщины лежали на койках смирно. «Как в военном лазарете», – подумала я, хоть в жизни не видала военного лазарета. Женщины не говорили ни слова. Молчали, как в могиле. И только голоса извне, из коридора, доносились. «Перова! Давай! Дементьева! Быстро! Татищева! В операционную! Да не босиком, а в тапочках, тапочки надень!» Здесь всех называют на «ты», как в школе, как в тюрьме.

Здесь все мы не женщины. Здесь мы все – скоты.

Скотина. Как коров, считают по головам. По кличке – выкликают. И врач, мясник, стоит с ножами в руках и режет, режет. Режет наши потроха.

Замутило. Донесся басовитый крик: «Лесина! В операционную!»

Басит, как мужик, а ведь баба. Я подняла глаза, посмотрела в толстое усатое женское лицо. В воткнутых в толстую белую булку черных изюминах читалась ненависть к нам, брюхатым бабам. К скотине, что все идет и идет, а уже надоела, каждый день течет рекой, втекает в палату, и нет конца черной реке. Надо скотину потрошить. Чистка оплачена. Жизнь и смерть всегда стоят денег.

Я отвернула лицо от усатой медсестры.

Прошла по коридору, как по льду реку перешла.

Ступила в полынью светлой, сверкающей белым льдом операционной.

Влезла в высокое страшное кресло. Распялила, цыпленок табака, ноги.

Дрожала все сильнее, все невыносимей.

Ко мне стали прикасаться холодным железом.

Чужие грубые голоса висели надо мной, как серые петли. Быстро, грубо, отрезали слова от слов, как ножом хвост рыбы от туловища.

А дальше не помню. Дальше, наверное, я умерла.

Оживили, мастера оживлять. Зачем? Для жизни? Для какой?

– Я не хочу… Я не хотела… А-а-а-а!

Холодный, надменный голос инеем стынет, цедит холодные слова надо мной, в вышине:

– Проснулась, все в порядке. Здоровая молодая телка. Еще сто телят нарожает. Вкатите ей димедрол. Перестанет орать, уснет. В палате, кроме тебя, еще одиннадцать баб, дура голосистая!

А теперь я шепчу себе только одно: убила. Убила.

Я убила своего ребенка.

Лежу и плачу, и руки мои вцепляются в голую стену, в старый ковер на стене, когтят ковер, зверьи лапы. Хочу прогрызть ногтями стену. Кладка тяжела, и стена высока. Никогда не пробить ее – ни телом, ни сердцем. Что такое сердце? Теперь я это знаю. Жалкий красный комочек мяса, бьющийся бешено и быстро. Однажды биение остановится. И остановишься ты. Остановится мир вокруг тебя. Кружение прекратится. Надоедливый бешеный стук тоже.

Мать подходила ко мне, гладила меня по плечу. Отец запил горькую. Водка – такой дешевый наркотик, купил, выпил и забылся. Отец сидел на кухне, курил, ссыпал пепел прямо в тарелку, где лежала жареная куриная нога, наливал себе водки в кружку, как воды, и пил из кружки – залпом, обреченно. Я сидела вместе с ним на кухонном табурете, тоже наливала водки – в чайную чашку, стукала чашкой о кружку. «Не пей, дура, – устало говорил отец. – Козленочком станешь». Я неумело пила. Первая водка в жизни. Сначала противно, потом весело. Сперва водку выпью, потом холодным чаем запью. Лысая голова отца медно сверкала, будто начищенный медный котел.

Я пила водку с отцом на кухне, допилась до того, что ударила кулаком по столу и заорала пьяную песню. Это я-то, тихоня, мышка! Отец вырвал у меня из рук бутылку, кинул в угол. Мне показалось – это он мою голову оторвал и в угол бросил, и она упала со стуком и раскололась, спелое яблоко. «Не пей никогда больше. Это не для тебя. Это для больших взрослых дядек. Ты не отчаивайся. Не реви. Еще встретишь мужика хорошего. Еще родишь. Роди мне внука, доченька! Роди!»

Плакал, утыкая лицо в руку, лежащую волосатым бревном на кухонном столе.

Обе бабушки, Наталья и Апа, молились за мое здоровье. Одна ходила в Высоковскую церковь. Другая – в мечеть в Печерской слободе.

Я не понимала, как это – молиться разным богам. Разные церкви строить. Одному богу – и другому богу. А разве их может быть два? А кто такой бог?

Я воображала его суровым грозным дядькой с белой бородой, с огромными жесткими кулаками. Воздевает руки из-за облаков, грозит бедным людишкам. Если таким кулаком ударит – не встанешь.
Назад Дальше