У ног лежачих женщин - Галина Щербакова 5 стр.


Не осталось практически ничего. Какая-то посуда и нижний ящик комода с проломленным дном, наполненный фотографиями. За Варей тогда увязалась дочка Жанна, села на тачку и ни в какую. Вот она-то ринулась к ящику и просто с ума сошла, дурочка, от открыток с расписными яичками, с кудрявыми девочками в кружевах и розовыми ангелами с малюпусенькими пипишками. Собрала все. Потом так и возила с собой, сначала в институт, потом по назначению. Когда Варя была у нее до удара, то увидела: фотографии семьи у дочери лежат абы как, а эти — в особом альбоме. Она Жанне: «Объясни». Жанна: «Это для меня как кусок астероида. Или Атлантиды. Ты ведь никогда не читала, что написано на обороте открыток.» — «Читала, — ответила Варя. — Поздравительные открытки. Христос воскресе…» — «Не знаю, — сказала дочь. — Для меня это много большее…»

И спрятала альбом от матери. Варя поняла так. Если я живу хорошо, если у меня муж, дети и достаток, если у меня есть с кем поговорить об умном — зачем мне чужое воскресе? У меня есть свое. Значит, у дочери не все в порядке, одна видимость благополучия. Варя не любила в людях жалкость. Ну не любила и все тут. Сдвинутый на чулке шов, шарфик с обтрепанными концами, сломанный зуб в улыбке, перчатки с затянутой не в цвет дыркой. И, с точки зрения Вари, дочь шла в этом направлении. В направлении жалкости. Причем нехорошо шла. С вызовом ей, матери, и всем!

Тогда у Вари первый раз зашкалило давление.

— Купи себе красивые туфли и хорошие духи! — кричала она дочери.

А та стояла перед ней в своих стоптанных дешевых мальчиковых ботинках, и у нее дергалось веко.

— Мне не платят на красивые туфли и духи!

У Вари все слова под языком были, все! Про мужа дочери, который протирает где-то штаны вместо того, чтобы крутиться по жизни. Про нее самое, дочь, которая вся из себя гордая и в пояснице не гнется. Варя сама гордая, еще какая, но ведь она давно поняла: мир захватили Сороки. Их дурить — легкая радость, все равно что — извиняюсь — два пальчика обписать. Их не побеждать — и есть самая жалкая жалкость. Вот она…

Варя засмеялась громком и весело, хорошо, что умаянный Шпрехт храпел, а то бы примчался.

Она отсмеялась и подумала: «Вот так человека может довести интересная мысль и до дури… Что это я хотела подумать? Что я такое победила в жизни? Смешно даже говорить такое, лежачи… Вся-то ее заслуга, что родила сыночка. И вот в нем осуществила свои мечты. Такой красавец и умница! Такой образованный. Вежливый. И ботиночек у него начищенный в любую погоду, и рубашечка с галстучком всегда в тон. Выглядит! Это уже не говоря о том, что и машина, и квартира дай Бог каждому. А главное… Ни-ни жалкости… Ни-ни… Конечно, есть противность. Есть! Он, в сущности, работает Сорокой на областном уровне. Но, храни Господи, ничего же общего с малохольным соседом, ничего!

Впасть в молитву о сыне — это все равно как поступить ненароком с теми же двумя пальцами. Легко и просто. Дал бы ему Бог еще и умную жену, но тут

— полный прокол, чурка с глазами. Ах, была бы она с ним рядом. Она бы ему напоминала: «Вот есть Сорока. Образец. Но, сынок, двигаться вперед можно от любого места, даже от такого». И она бы ему рассказала, как можно украсить собой место Сороки. Жанна просто зашлась от смеха, когда она ей рассказала, что ничего страшного в партийном продвижении сына не видит. «Это я родила его в этом месте и в это время. И я его родила на счастье, а не на серый будень». — «Так не говорят,» — ответила Жанна. «Знаю. Я нарочно. Я подчеркиваю смысл».

Варя смотрит в зазеркалье трюмо. Видно свисающее с ее дивана одеяло. В темноте такое же серое, в какое было это трюмо завернуто тогда, в сорок первом.

…Значит, так… Жанна стоит вся красная от своей открыточной добычи. Плохой у нее тогда был глаз, с сумасшедшиной. Надо было бы отнять у нее этот «кусок астероида», может, не забились бы памороки.

Народ же, вернувшись по второму и третьему разу в брошенные квартиры, совсем спяченный от дармового добра, уже брал и негожее. Унесли ящик от комода, вытряхнув оставшиеся от Жанны фотографии. В Варе тогда накипало. Все дело было в тачке. Все-таки с ней приехала, что ж, пустой возвращаться? С другой стороны, не в ее понятиях мародерствовать. Старшая машинстка Эльза ведь сама ей сказала: «Забери вещи». Варя просто не успела, пока препиралась с мамой, пока обувала тачку в колеса, пока получала моральную поддержку от Шпрехта. Вот и явилась: «Где стол был яств, там гроб стоит». Чего-то так ей вспомнилось, она еще удивилась, откуда это пришли слова и при чем здесь гроб?

А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры.

Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо, для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.

Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю-колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.

— Отдать женщине с ребенком, — проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто-то принес кастрюлю, «чуть подпаять и вари», кто-то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто-то заварной чайник без ручки.

Не своим голосом заорала Жанна на такую человече-скую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто-напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло обземь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.

И лежало оно там, и лежало до того самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакома была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.

— Испортилось, зараза! — закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.

— Что? — спросил Шпрехт.

— Да зеркало! — ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. — Залежалось и пропало.

Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.

— Нормально! — сказал он. — Зер гут!

Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.

Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу — раму, или сверху — витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала, какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…

И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где во всю набухала «Лидия». Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что-то метнулось в глубине. «Это же я сама, — думала она, — задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале». Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.

«Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр», — говорит она себе. Метр — это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: «Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза».

УЧИТЕЛЬНИЦА

Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает — это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!

УЧИТЕЛЬНИЦА

Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает — это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!

Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…

Но что-то заставляет ее держать в руках фотографию. Что-то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.

«А! — думает она. — Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во-первых, он вылечился от контузии». Но тут ее начинает настигать мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга — полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.

Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене — разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смело-сти, — думает. — А она — агнец безответный. На стене же, на стене — черт знает что! Как не она».

— Людочка! — говорит он тихо. — Людочка!

Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.

— Да что ты, детка! — кинулся Панин. — Это же я! Я!

— Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! — Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. — Скажи, пожалуйста, — говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. — Кто этот человек?

Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь вы-бросил он все фотографии физика, выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.

Откуда же эта?

— Я сейчас ее выброшу, — говорит Панин, — сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.

— Это не Игорь, — Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот, старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «Разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней — в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.

— Не Игорь, — повторяет Людмила Васильевна. — Это другой человек, и я его видела и знаю.

— Так столько же похожих людей на свете, деточка, — шепчет Панин. — Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…

Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.

Она же закричала, и такого еще не было.

— Сын Сороки! — кричала она. — Не сын Сороки!

Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.

Панин знал, что делать…


— Миняева заховали в сером костюме, — сказал Сорока. — Я про эту вещь не знал.

— Исподнее тоже проверили? — ехидно спросил Панин. — Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..

— Ты выступаешь как вечный, — спокойно отвечал Сорока, — а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?

— Не собираюсь, — ответил Панин. — В голову не беру.

— Надо брать, — вмешался Шпрехт. — Надо. Генуг — он всем генуг. У меня в одном пакете — мое. В другом — Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. — Без перехода Шпрехт добавил: — Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер — о-о!

— Место ему тоже хорошее дали, — продолжает смерт-ную тему Сорока. — Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.

— Иванчук — выдающийся хирург, — возмутился Панин, — а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?

Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…

— Я решил, — говорит Шпрехт, — кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.

— Ну и не экспериментируйте, — строго советует Панин. — Или давайте я приду, подстрахую, если что…

Шпрехт машет руками.

— Я тоже думаю, — вмешивается Сорока, — нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева во всю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…

— Такое обстоятельство, — вздохнул Шпрехт, — что да…

— А как дела у вашего сына? — ни с того ни с сего спросил Панин.

— У нашего? — удивился Шпрехт. — Хорошо, слава Богу!

— Да не у вашего! — рассердился Панин. — Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, — громко обращается Панин к Сороке. — Вас!

— А чего тебе мой сын? — удивляется Сорока. — Я так думаю. Если у меня в жизни что-то было не того, то сынок — он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.

— Это в каком же смысле? — спрашивает Панин. — Такого учения я еще не слышал…

— Ты много чего не слышал по причине своей глупо-сти, — засмеялся Сорока. — А учение такое. Есть природа семьи — от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все-таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.

Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью.

Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена красавица-еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой-старшим о продвижении в природе, имела под собой какие-никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул, точно. Вперед и выше.

Тут и так хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.

— Дети у нас слава Богу, — сказал Шпрехт. — По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…

— Это ж не его сын! — закричал Сорока. — Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное — чужой корень.

— Я, например, Жанночку очень люблю, — сказал Шпрехт. — Она мне своя, как и сын.

— Это брехня, — ответил Сорока. — Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…

— Если любишь женщину, — сказал Панин, — будешь любить и ее плод.

— Я бы не смог! — Сорока взмахнул рукой, как отрезал. — Вы оба брали женщин, и уже немолодых, а я взял девушку. Нецелованную и нелапанную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.

Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.

— Я не желаю, — сказал Панин, — участвовать в этом разговоре. — И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.

— Зануда! — сказал ему вслед Сорока. — Зануда!

— Он, наверное, — ответил Шпрехт, — из баптистов. Но скрывает.

— А кого это сейчас колышет? — спросил Сорока.

— И то верно, — согласился Шпрехт. — Миняев уже умер…

ЛЕТЧИЦА

Вчера ветер дул из Африки, окна были открыты, и Зинаида слышала, как Людка-соседка дважды прокричала «Сорока! Сорока!»

«Поздно до тебя дошло, дура», — думала она. Конечно, может, крик безумной и не имел никакого отношения к рождению Толика, а просто так — крик соседской ненависти, но и другое тоже ведь может быть!

Назад Дальше