Что как-то раз в Алеппо... - Набоков Владимир Владимирович


Владимир Набоков

«ЧТО КАК-ТО РАЗ В АЛЕППО…»

Дорогой В.! Спешу Вам прежде всего сообщить, что наконец я здесь, в стране, куда меня влекло столько закатов. Одним из первых, кого я тут повстречал, был наш старый добрый друг Глеб Александрович Гекко — он, насупившись, переходил проспект Колумба в поисках того petit café du coin,[1] где никому из нас троих больше не бывать. Он, кажется, считает, что так или иначе, но нашу литературу Вы предали, — Ваш адрес он мне дал, с упреком покачав головой, словно Вам не сто́ит уже и письма написать.

У меня есть для Вас рассказ, и это мне напомнило — то есть, я хочу сказать, сами эти слова напомнили мне те дни, когда мы писали наши первые стихи, пенящиеся и теплые, как парное молоко, и все вокруг — роза, дождевая лужа, освещенное окно во весь голос нам кричали: — Мы рифмы! — Да, в этом мире все идет в ход. Мы играем, умираем: ig-rhyme, umi-rhyme.[2] А гулкие раскаты русских глаголов одаряют смыслом и дикарские жесты деревьев, и сменяемое отрывистыми взмахами бескрылое колыхание выброшенной кем-то газеты, то вдруг замирающей, то снова волочащейся вдоль продуваемой ветром бесконечной набережной. Но сейчас я к Вам пришел не как поэт. Я пришел, как та несдержанная чеховская дама, умиравшая от желания попасть в литературу.

Женился я, дайте припомнить, спустя месяц после Вашего отъезда из Франции и за несколько недель до того, как в Париж с ревом ворвались нежные немцы. Но хотя я даже могу представить брачное свидетельство, я теперь уверен, что никакой жены у меня никогда не было. Неважно, что ее имя, может быть, Вам знакомо — это имя призрака. Стало быть, я могу говорить о ней так же отстраненно, как о героине какого-нибудь рассказа (для точности — Вашего).

Это была любовь скорее с первого прикосновения, чем с первого взгляда, потому что до этого я встречал ее несколько раз, никаких к ней особых чувств не испытывая. Но когда я как-то раз провожал ее вечером домой, одно ее особенное словцо заставило меня с внезапным смехом вдруг наклониться и поцеловать, едва касаясь губами, ее волосы — а все мы, конечно, знаем этот слепящий вал, накатывающий в тот самый миг, как в продуманно покинутом доме подобрана с полу зашедшим солдатом позабытая кукла; и вот он не слышит уже ничего — это в исступленной тишине разрастается до бесконечных пределов крохотная точка, всю жизнь едва светившаяся в темной сердцевине его бытия. И в самом деле, смерть мы ставим в связь с небесами, может быть, лишь потому, что видимая твердь, особенно ночью (над затемненным Парижем с его сухопарыми арками на бульваре Экзельманс и беспрестанным журчанием альпийских ручейков в пустых общественных уборных) — это и есть наиболее точная и всегда неизменная проекция того огромного безмолвного взрыва.

Но различить ее черты я не могу. Она для меня столь же туманна, как моя лучшая поэма — Вы еще так издевались над ней в «Литературных записках». Чтобы представить себе ее образ, я должен мысленно ухватиться за крошечную коричневую родинку на нежной коже ее предплечья, подобно тому, как задерживается внимание на запятой в непонятной фразе. Если бы она пользовалась косметикой побольше и почаще, я, быть может, и был бы сегодня в состоянии вызвать в воображении ее лицо или хоть поперечный профиль сухих накрашенных горячих губ — но нет, я не в силах, хотя временами все еще ощущаю их ускользающее прикосновение, когда они принимаются играть в жмурки с моими чувствами в той разновидности захлебывающегося рыданиями сна, где мы с нею пытаемся друг за друга уцепиться, барахтаясь в безнадежном тумане, и цвет ее глаз неразличим для меня из-за непроницаемого блеска переполняющих их слез, затопляющих радужку.

Она была намного меня моложе, хоть и не настолько, насколько Натали с ее прелестными голыми плечами и длинными сережками в ушах — моложе своего смуглолицего Пушкина, и все же тут оставалось достаточно простора для того ретроспективного романтизма, с помощью которого можно черпать удовольствие в подражании судьбе гения (вплоть до ревности, до мерзости, вплоть до колющей боли, видя, как ее миндалевидные глаза следят за белокурым Кассио из-за павлиньих перьев веера), даже если в стихах ему подражать не удается. Мои-то, впрочем, ей нравились — она не зевала, как обыкновенно та, другая, всякий раз как мужнины стихи превосходили длину сонета. Но если для меня она осталась призраком, то и я, вероятно, был для нее таковым: подозреваю, что единственно, что во мне ее привлекало — это темнота моих стихов. Потом она проделала отверстие в их завесе и сквозь нее увидела непривлекательное лицо незнакомца.

Как Вы знаете, я давно уже подумывал, не последовать ли примеру Вашего удачного бегства. Она мне описывала своего дядюшку, жившего, по ее словам, в Нью-Йорке. До этого он обучал верховой езде в какой-то школе на Юге, но кончил тем, что женился на богатой американке. Дочь их родилась глухонемой. Их адрес она-де давным-давно потеряла, но спустя несколько дней он, как по волшебству, обнаружился, и мы им написали драматическое письмо, на которое не получили ответа. Это не имело большого значения, поскольку я уже заручился поручительством от профессора Ломченко из Чикаго, но никаких других необходимых документов мы до начала вторжения собрать не успели, хотя я предвидел, что если мы останемся в Париже, то рано или поздно какой-нибудь мой расторопный соотечественник любезно укажет заинтересованной стороне соответствующие места в одной моей книге, где я доказываю как дважды два, что, даже при всех ее смертных грехах, Германии суждено оставаться мировым посмешищем во веки веков.

Итак, мы пустились в наше кошмарное свадебное путешествие. Раздавленные и смятые в свалке апокалиптического исхода, ожидая поездов, отправляющихся без расписания в неизвестном направлении, проходя сквозь потрепанные декорации неопознанных городов, в сумеречном состоянии вечного физического истощения — мы бежали, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что спасаемся мы не просто от засунутого в сапоги и перетянутого ремнем идиота с прядью поперек лба и с запасом железного лома на гусеничном и колесном ходу, — он был всего лишь символом, за которым стояло нечто неуловимое и чудовищное, какой-то безликий и безвременный ком первородного ужаса, все еще настигающего меня даже здесь, в зеленой пустоте Центрального парка.

Что ж, все это она переносила довольно бодро, с какой-то даже ошеломленной веселостью. Но раз, сидя со мной в уютненьком вагонном купе, она вдруг совершенно неожиданно разразилась рыданиями. — Собака! — проговорила она сквозь слезы, — наша собака! Не могу забыть бедного нашего пса. — Неподдельность ее горя меня поразила — у нас никогда не было никакой собаки, — Знаю, — сказала она, — но я представила себе, что мы все-таки купили того сеттера. Подумай только, как бы он сейчас выл за запертой дверью. — О покупке сеттера тоже никогда не было речи.

Не хотелось бы упустить из памяти и тот поворот шоссе, возле которого мы увидали семью беженцев (две женщины и ребенок) над телом их умершего в пути отца или деда. Небо было переполнено толпящимися в беспорядке тучами — черными и освежеванными, подсвеченными нелепым снопом лучей из-за нахохленного холма, а под пыльным платаном лежал на спине покойник. Женщины прежде уже пытались руками и при помощи палки вырыть придорожную могилу, но земля была слишком твердой, и они, бросив это занятие, теперь сидели рядышком в окружении анемичных маков, чуть поодаль от мертвеца, задравшего седую бороду к небесам. Мальчик же еще продолжал ковырять, колупать, царапать грунт, пока не перевернул плоский камень и, позабыв свой торжественный обряд, не стал, склонившись над ним на корточках и открывая палачу красноречиво- нежную шею, наблюдать с удивлением и восторгом, как забурлили и забегали зигзагами тысячи обезумевших крохотных коричневых муравьев, расходящихся в поисках укромных местечек по департаментам Гар, и Од, и Дром, и Вар, и Нижние Пиренеи, — сами-то мы только помедлили в По.

В Испанию было не пробраться, и мы решили двигаться в сторону Ниццы. В местечке под названием Фожер (стоянка десять минут) я протиснулся из вагона, чтобы купить чего-нибудь поесть. Когда я через две-три минуты вернулся, поезда не было, а бестолковый старик-служащий, ответственный за вставшую передо мной мерзкую пустоту (в угольной пыли, поблескивающей на солнце промеж двух безразличных голых рельс, — одинокая кожура апельсина), мне грубо заявил, что я вообще не имел права здесь выходить.

В лучшем каком-нибудь мире жену, конечно, удалось бы где-нибудь перехватить, дав ей нужные наставления (у меня остались билеты и бо́льшая часть денег), но при нынешнем его состоянии чудовищное сражение с телефоном оказалось тщетным, так что я, распустив весь порядок лаявших на меня отдаленных голосочков, отправил несколько телеграмм, которые сейчас как раз, наверное, в пути, и в тот же вечер сел в местный до Монпелье, считая, что дальше ее поезду не доковылять. Когда ее не оказалось и там, я должен был выбирать, двигаться ли дальше — она могла сесть на марсельский поезд, ушедший у меня из-под носа, — или возвращаться обратно, ибо она могла вернуться в Фожер. Сейчас я уже не в силах восстановить тех нитей из клубка моих построений, которые вывели меня в Марсель и Ниццу.

От полиции помощи не было никакой, если не считать таких ее уставных действий, как рассылка по наименее вероятным адресам ложных данных. Один полицейский на меня наорал за то, что я ему надоедаю, другой ушел от вопроса, поставив под сомнение подлинность нашего свидетельства о браке из-за того-де, что печать поставлена не на той стороне. Третий, толстый commissaire[3] с растекающимися карими глазками, доверительно мне признался, что в свободное от службы время пишет стихи. Среди множества русских, живущих в Ницце или заброшенных туда войной, я отыскал несколько знакомых. Те из них, у кого, к несчастью, текла в жилах еврейская кровь, говорили о своих обреченных сородичах, которыми забивают идущие в ад поезда, и по сравнению с этим собственный мой случай начинал казаться обыкновенной легкомысленной историей, особенно когда я сидел в каком-нибудь переполненном кафе, глядя на расстилавшийся передо мной молочно-синий морской простор, а за спиной, словно в пустоте звучащей раковины, переливался гул голосов, без конца повторявших одну и ту же повесть — о бойне и боли, о сером заокеанском рае, об уловках и увертках бессердечных консулов.

Спустя неделю ко мне явился мешковатый сыщик и с невозмутимым видом повел меня кривыми и вонючими проулками к закопченному дому с надписью «Гостиница», почти уже неразличимой из-за ветхости и сажи, где, по его словам, была обнаружена моя жена. Представленная им девица, разумеется, ничего общего с женой не имела, однако мой друг Холмс некоторое время еще пытался заставить нас сознаться, что мы все-таки состоим в законном браке, а рядом, скрестив голые руки на полосатой груди, стоял, прислушиваясь, молчаливый и мускулистый ее любовник.

Когда я в конце концов от них от всех отделался и стал пробираться ближе к дому, мне случилось проходить мимо небольшой очереди, сплотившейся у входа в продовольственную лавку, и тут, с самого краю, приподнимаясь на цыпочках, чтобы получше разглядеть, что же там продают, стояла моя жена. По-моему, первые ее слова были — что хорошо бы купить апельсинов.

Она поведала мне историю не совсем внятную, зато весьма банальную. Она вернулась в Фожер и вместо того, чтобы навести справки на вокзале, где ее ждало мое письмо, отправилась прямо в комиссариат полиции. Ее приняла в свой состав группа беженцев, приютившая ее на ночь в велосипедном магазине без велосипедов, где она спала на полу с тремя пожилыми женщинами, которые лежали, по ее словам, рядком, как три колоды. Наутро обнаружилось, что у нее не хватает на билет до Ниццы, но немного денег ей, к счастью, одолжила одна из женщин-колод. Потом она села не на тот поезд и приехала в город, названия которого не запомнила. До Ниццы она добралась третьего дня, зашла в русскую церковь и там встретила друзей, которые ей сказали, что я здесь и ее разыскиваю, и должен рано или поздно объявиться.

Чуть позже, когда я сидел на краешке единственного на моем чердаке стула, обнимая ее юные бедра, а она расчесывала свои мягкие волосы, откидывая голову назад при каждом взмахе гребня, ее блуждающая улыбка вдруг странно дрогнула, и она, положив мне руку на плечо, уставилась на меня словно в отражение в пруду, впервые увиденное.

— Я тебе лгала, милый, — сказала она. — Я лгунья. Я в Монпелье провела несколько дней с черт знает что за типом, мы познакомились в поезде. Я совсем этого не хотела. Он продает лосьоны для волос.

Время, место, пытка. Ее перчатки, веер, маска. Ту ночь и много других ночей я провел, вытягивая это из нее по крохам, но так всего и не вытянув. Я впал в удивительное заблуждение, будто я должен сперва собрать все детали, восстановить каждое мгновение, а потом уже решать, в состоянии ли я это вынести. Но предела желанному знанию не наступало, и невозможно было даже предвидеть, когда бы я почел себя насыщенным, ибо знание дробно, а знаменатель каждой дроби знания столь же неисчислим, как и промежутки между самими дробями.

Ах, сперва она была слишком усталая, чтобы сопротивляться, а потом не сопротивлялась, потому что была уверена, что я ее бросил: и она, очевидно, считала, что такие объяснения будут для меня чем-то вроде утешительного приза, а не мученьем и чушью. Это продолжалось бесконечно. Она то и дело ударялась в слезы, стремительно, однако, высыхавшие, когда она задыхающимся шепотом принималась отвечать на мои непечатные вопросы или с жалкой улыбкой пыталась увильнуть в относительно безопасную область малосущественных разъяснений; я же крушил и крушил больной зуб, пока челюсть чуть не взрывалась от дикой, пылающей муки, которую я все же предпочитал тупой, ноющей, покорно переносимой боли.

И еще заметьте, что в перерывах следствия мы пытались извлечь из властей, вовсе не желавших их выдавать, документы, которые, в свою очередь, были бы основанием для получения следующих, а те позволили бы ходатайствовать далее о разрешении на затребование еще других бумаг, каковые либо дали бы, либо вовсе не дали подателю средство установить, как это случилось и почему так произошло. Ибо даже если я был в состоянии представить себе эту ненавистную, без конца повторяющуюся сцену, мне все равно не удавалось протянуть нить от угловатых гротескных силуэтов ее участников к тающей тени моей жены, — вздрагивающей, колеблющейся и в конце концов растворяющейся под моим сверлящим взглядом.

Итак, нам ничего больше не оставалось, как только терзать друг друга, а еще — часами ожидать приема в префектуре, заполнять анкеты, советоваться с друзьями, которые успели уже к тому времени прозондировать самое потаенное нутро всех возможных виз, вести тяжбы с секретаршами и снова заполнять анкеты, вследствие чего ее похотливый живчик-коммивояжер начинал воедино сливаться с мерзостным месивом из огрызающихся чиновников в крысиных бакенбардах и трухлявых связок архивных бумаг, испарений фиолетовых чернил и взяток, подсовываемых под промокательную бумагу цвета мертвечины, из жирных мух, щекочущих вспотевшие шеи быстрыми холодными ворсистыми лапками, из топорщащихся при переклеивании скверных фотографий шести ваших человекообразных двойников, из печальных глаз и настойчивой вежливости просителей родом из Слуцка, Стародуба, Бобруйска, из дыб и тисков Святейшей инквизиции и жуткой улыбки лысого господина в очках, когда ему ответили, что потерянный паспорт восстановить невозможно.

Призна́юсь, что как-то раз после отборно-гнусного дня я, опустившись на каменную скамейку, зарыдал, проклиная этот издевательский мир, в котором миллионами человеческих жизней жонглируют липкие руки консулов и комиссаров. Заметив, что она тоже плачет, я ей сказал, что все бы это не имело никакого значения, не случись того, что случилось.

— Ты скажешь, что я сумасшедшая, — отвечала она с жаром, благодаря которому она даже приобрела на мгновение черты реальности, — но клянусь тебе — ничего ведь не было. Может быть, у меня одновременно несколько жизней. Может, я тебя испытывала. Может, эта скамейка тоже сон и мы с тобой на Сатурне или в Саратове.

Было бы неинтересно возиться с описанием всех этапов, пройденных мной на пути к окончательному принятию первой версии ее приключений. Мы не разговаривали, я много времени проводил один. Она возникала из полумрака, снова в нем исчезала, потом опять появлялась с какой-нибудь безделицей в руках, которая, по ее мнению, должна была доставить мне удовольствие, — пригоршней вишен, тремя бесценными сигаретами или еще чем-нибудь подобным, и вручала мне эти дары с тем благостно-безмятежным видом, с каким безгласная сиделка хлопочет вокруг выздоравливающего привереды. Я перестал навещать большинство наших общих друзей, потому что все они как-то разом потеряли интерес к моим паспортным перипетиям, сменив его на глуховатую неприязнь. Я написал несколько стихотворений. Я пил все, что попадалось под руку. В один прекрасный день я прижал ее к своей изнывшей груди и увез в Кабуль, где мы неделю пролежали на узком пляже, засыпанном красноватой галькой. Странно сказать, но чем счастливее выглядел новый наш союз, тем острее я чувствовал подводную струю разящей грусти, но я внушал себе, что это и есть подлинный признак истинной благодати.

Тем временем что-то сдвинулось наконец в меняющихся начертаниях наших судеб, и в один прекрасный день я выскочил из сумрачной духоты приемной, вознося дрожащими руками пару полновесных visas de sortie.[4] После того как в эти самые руки впрыснута была в надлежащем порядке американская сыворотка, я кинулся в Марсель, где мне удалось добыть билеты на первый же отплывавший корабль. Воротясь домой, я с топотом взлетел по лестнице. В бокале на столе очевидной, хоть и слащавой красотой сияла роза — стебель облепили пузырьки-паразиты. Оба ее выходных платья исчезли, гребень исчез, клетчатое пальто исчезло и исчезла палевая лента с палевым бантом, которые заменяли ей шляпу. Не было приколотой к подушке записки, вообще не было в комнате ничего, что могло бы хоть немного меня надоумить, ибо роза была просто-напросто тем, что французские рифмачи называют une cheville.[5]

Дальше