Прекрасные авантюристки (новеллы) - Елена Арсеньева 14 стр.


Невеста прибыла с великой пышностью. Монахини, коим велено было стать двумя рядами вдоль ведущей к крыльцу дороги, глядели сурово, ибо ничего подобного в жизни не видели: ни благочестивая Ирина Федоровна, жена царя Федора Ивановича, ни звероватая Марья Григорьевна, супруга Бориса Годунова, не являлись сюда в сопровождении такой роскошной свиты, под гром музыки и восторженные крики. Одно слово — полячка безбожная прибыла!

Царица изо всех сил старалась держаться если не доброжелательно, то хотя бы приветливо. Но, когда вышла на крыльцо и увидела государеву невесту в этих ее непомерных юбках, с которыми та еле управлялась, напоминая корабельщика, который не может сладить в бурю с парусом, чуть в голос не зарыдала. И что в ней нашел Дмитрий?! Ну ладно, еще когда судьба его победы зависела от поляков, он мог держаться за слово, данное дочери сандомирского воеводы. Но теперь-то, когда первейшие русские красавицы почли бы за великое счастье сделаться государевыми избранницами… Нет, вызвал к себе эту полячку. Чем она его так приворожила? Ну разве что и впрямь приворотными зельями. Ведь посмотреть не на что, от горшка два вершка, в поясе тоньше, чем оса: ветер дунь — переломится. Даже до монастыря долетали слухи, будто Маринка — великая мастерица пляски плясать, для нее нарочно музыканты и в покоях, и в тронных залах играют, только пляшут не скоморохи, а сама невеста государева, да и он от нее не отстает. Он… царь!

Царь?..

Инокиня Марфа покрепче стиснула губы и даже головой едва заметно качнула, отгоняя ненужные мысли. Но были они слишком тягостны — разве отгонишь? Поэтому глаза ее, глядевшие на гостью, были не приветливыми и даже не суровыми, а просто-напросто растерянными.

«В самом ли деле эта востроглазая девочка верит, что перед ней истинный сын Ивана Грозного? Или готова на все ради трона, ради несметных богатств, почета и поклонения? А может быть, говорят правду о том, будто Дмитрий намерен привести в Россию латинскую веру? Нет, этого не может быть! Ведь он приказал невесте провести неделю в православном монастыре, венчаться будет заново, по нашему исконному обряду… Разве он сделал бы это, если бы и впрямь был подослан иезуитами? Теперь он царь, над всеми властен, кого хочет — казнит, кого хочет — милует. Мог бы делать все, что его душе угодно. А он ведет себя именно так, как должен вести себя истинный, законный государь!»

Она зажмурилась что было сил, пытаясь подавить слезы, но они все же привычно поползли по щекам. Ох господи, сколько же слез она пролила за эти долгие, бесконечные годы монастырского заточения! Но почему кажется, что именно в последний год — самый сытый, свободный, самый вроде бы счастливый в ее жизни! — она плакала куда чаще, чем прежде. Плакала украдкой…

Ужас в том, что она сама по-прежнему не может достоверно признать сына, которого в последний раз видела двухгодовалым ребенком!

А в общем-то ее признания больше вроде бы никого и не интересовали.

Сын венчался на царство вместе с невестой!

Уступая настояниям матушки, он велел Марине причаститься по православному обряду, приложиться к иконам и венчаться не в парижских юбках, которые не могли протиснуться в узенькие двери старомосковских дворцов, не в широченных воротниках, а в традиционном платье русских цариц.

По виду сын был вполне счастлив — отчего же теснило сердце инокини Марфы? Не приучено оно было радоваться, вот что. Отвыкло быть счастливым, постоянно ожидало от судьбы нового подвоха. И дождалось!

…Пред рассветом страшного майского дня ударили в набат, по всему Кремлю разбежались люди.

— Инокиню Марфу на площадь! На площадь! Пусть скажет, что расстригу своим сыном признала, пусть сознается! К ответу ее! — доносились крики.

Монахи забились в свои кельи, словно перепуганные куры. Но Марфа знала, что ей-то не отсидеться. Она уже слышала о случившемся. Бояре во главе с Шуйским ополчили против царя Дмитрия народ. Побили поляков, приехавших вместе с царем, убили и царя…

Кое-как собралась с силами — вышла на монастырское крыльцо. Дмитрий Шуйский, брат князя Василия, ждал ее там. Грубым, словно бы не своим, прежде всегда почтительным, голосом велел немедля идти из Кремля на Красную площадь.

Инокиня шла, поддерживаемая под руки двумя сестрами. Сегодня, когда долетела весть, что убивают воровского царя, у нее едва не отнялись ноги, но неметь они начали с тех пор, как ее три дня назад навестил брат Афанасий Федорович.

То, что сказал Марфе брат, оказалось чрезмерным для иссушенного тоской существа. Она слушала — и верила и не верила брату. Все время казалось, что он говорит о ком-то другом!

Значит, она не солгала народу, когда признала в этом ласковом, синеглазом юноше своего родного сына. Но как же так вышло, что вся жизнь их прошла врозь? И как же так вышло, что даже после того страшного дня в Угличе родные не открылись ей, не утешили измученного тоскою сердца? Они боялись подвергнуть опасности царевича, а пуще — боялись быть подслушанными кем-то из подсылов Годунова. Им не было дела до страданий матери, дважды утратившей сына. Первый раз это произошло, когда его скрыли Бельский и Афанасий, подменив по пути в Углич ребенком каких-то Нелидовых-Отрепьевых, Юрием. Мария Нагая в те дни была тяжело больна — захворала от потрясения, от страха за свою судьбу, — а когда пришла в себя, подмена была уже свершена, и ей не оставалось ничего другого, как принять чужого мальчика как сына. И не выдать себя в Угличе ни словом, ни взглядом: ведь их с братьями жизнь висела на волоске! Она ничего не знала о судьбе истинного Дмитрия: жив он или мертв, а если жив, то где живет? Так болело сердце в этой вынужденной разлуке, что Мария Федоровна постепенно приучилась вовсе не думать о свершившемся. Прошлого не существовало — только настоящее. Как ни чужд был ей тот грубый, жестокий мальчик, который рос рядом с ней под именем Дмитрия, она привыкла к нему и жалела его. Потом рука Годунова все же протянулась к нему. Народ в тот день в Угличе был так переполошен, что никто не заметил, как Афанасий Нагой скрылся с раненым ребенком. Мария Федоровна, избивая Василису, сделала все, чтобы отвлечь внимание от брата! Афанасий исчез, а брат Михаил никого не впускал в комнату, где якобы лежал умерший царевич. На самом деле там не было никого… Знала обо всем Арина Жданова, и она же помогала царице отводить народу глаза. Потом пришлось допустить священника и открыться ему, но он был верен Нагим и не признался, что кадилом махал над пустым гробом. Да, похоронили пустой гроб!

Даже когда приехали расследователи во главе с Шуйским, тайна была сохранена. Ведь те не желали докопаться до истины. Они прибыли с готовым ответом на вопрос…

Частенько потом тот, второй мальчик снился Марии Федоровне, и она порадовалась, когда Афанасий сказал, что его удалось спасти после ранения в шею, сначала пристроив к Романовым, а потом определив в Чудов монастырь. Иногда, уже живя в Вознесенском монастыре, она видела из-за ограды купола Чудова монастыря и размышляла, где сейчас тот ребенок, уже ставший взрослым мужчиной, что делает. Быть может, молится, поминая в своих молитвах женщину, которую недолго называл матерью?..

Сердце как бы раздвоилось между этими двумя Дмитриями, и когда на площади Марфа увидела страшное, нагое, неузнаваемое тело какого-то мужчины, она на миг растерялась.

Кто он? Истинный ли Митенька? Не может, не может она признать ни любимого ребенка, ни ласкового сына-царя в этом окровавленном трупе. Вдруг он снова спасся, как тогда, в детстве, вдруг спрятался, затаился? Скажет Марфа: он, это царь! — и толпа запомнит это, а потом, когда он воскреснет, как воскрес уже однажды, это признание матери закроет ему путь к трону.

Она не знала, что делать, не знала! С трудом держалась на ногах, почти теряла сознание от страха.

Толпа смотрела на нее враждебно. Надо было что-то говорить.

— Да какой он тебе сын! — крикнул вдруг какой-то мужик.

И Марфа обрадовалась подсказке.

— Надо было бы меня спрашивать, когда он был жив. Такой, какой он есть сейчас, он, конечно, уже не мой! — загадочно ответила инокиня.

— Царица отреклась, отреклась от расстриги! — во весь голос закричал Василий Шуйский, который услышал то, что хотел услышать.

Этот крик подхватила толпа…

Дальнейшего Марфа не видела: сомлела, повалилась на руки монахинь. Очнулась уже в своей келье. Не помнила, как ее перенесли в монастырь, зато помнила тоску, которая владела ею даже в беспамятстве. Вот теперь для нее уж точно все кончено на веки вечные. Пусть она спасла себе сегодня жизнь загадочными словами, однако жизнь сия будет безотрадна и уныла. Еще похуже небось, чем во дворце Грозного или в Угличе. Там она все-таки звалась царицей и могла надеяться хоть на какое-то будущее, пусть даже призрачное, словно сладкий сон. Теперь же время снов и надежд миновало. Марфа осознала: она значила что-то, лишь пока была матерью своего сына. Теперь она никто, потому что сама подтвердила людям: нет у нее сына! Она всенародно отреклась от Дмитрия, словно бросила горсть земли в его могилу. Теперь она в руках его погубителей — как если вновь воротились времена Годунова… И тогда, и теперь она может рассчитывать только на чужую милость.

В монастырь уже пришел приказ отныне молиться за нового государя: царя и великого князя Василия Ивановича… И вдруг снова явился к ней Дмитрий Шуйский. С чем же прислал царь к инокине Марфе своего брата? Какую кару приготовила ей новая власть? Неужели увезут из Москвы в дальние, вечно завьюженные дали? Вспомнилась сырая, студеная келейка Выксунского монастыря — столь низкая, что даже невеликая ростом инокиня Марфа не могла распрямиться в полный рост, оттого и согнулась, сгорбилась прежде времени. Вспомнилось ветхое рубище, кое носила, не снимая, из года в год, озноб непрекращающийся, стоптанные опорки на ногах, скудную, убогую еду и еле тлеющий огонек в печи…

Неужто ее вновь обрекут на эти мучения?!

Марфа пошатнулась, однако Дмитрий Шуйский не предложил ей сесть. Надменно глядя в огромные, испуганные черные глаза инокини, отчеканил:

— Прочти. Что молчишь, разве неграмотна? Читай же, ну! Вслух читай!

С трудом разбирая написанное, Марфа зашелестела откуда-то с середины послания:

— «…Он ведовством и чернокнижеством назвал себя сыном царя Ивана Васильевича, омрачением бесовским прельстил в Польше и Москве многих людей, а нас самих и родственников наших устрашил смертью. Я боярам, дворянам и всем людям объявила об том тайно, а теперь явно, что он не наш сын, царевич Дмитрий, а вор, богоотступник, еретик. А как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то, ведая свое воровство, по нас не посылал долгое время, а прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами никто не разговаривал. А как велел нас к Москве привезти, и он на встрече был у нас один, а бояр и других людей никого с собою не пускал к нам и говорил нам с великим запретом, чтоб мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством, чтоб нам тем на себя и на весь род свой злой смерти не навести, и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»

Дальше читать недостало сил. В горле пересохло, глаза начали слезиться. А тут еще память ужалила, как змея… Вспомнилось, как она оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была сплошь усыпана драгоценными каменьями, и как вскричал он, задыхаясь:

— Матушка! Родненькая моя матушка!

Марфа положила руку на грудь, подержала так, унимая отчаянно болевшее сердце, а потом снова обратила глаза к письму.

— «…и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать того велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, для угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»

Рука с письмом бессильно упала.

— Вишь ты, пожалел тебя, лгунью лживую, государь! — проворчал Шуйский, когда Марфа подняла на него огромные, полные страха глаза. — Защитил от народа, написал: ты-де упреждала его и бояр, что пред ними самозванец! А разве ты упреждала?

«Да ведь он же сам, сам князь Василий, громче всех кричал, что признает в моем Дмитрии истинного сына Грозного! Кто же тут лжет?!» — чуть не воскликнула Марфа, но благоразумно сдержалась. Даже рот ладонью прикрыла, чтобы ни словечка лишнего не вылетело.

Кончилось для нее время споров и сомнений. Сейчас она всецело в руках этих людей. Это еще счастье, что от нее чего-то хотят! Может быть, исполни Марфа их просьбу, они будут к ней милосердны?..

Господи, помоги! Она все сделает, только помоги!

— Что мне с этим делать? — спросила чуть слышно.

— Разослать эту грамоту по всей Русской земле от лица своего. Проси прощения у народа, что лгала ему, что с твоей помощью взошел на московский трон еретик и самозванец, да еще свою еретицу возвел!

— Разошлю, — кивнула Марфа. — Все сделаю, что велите. А… а со мной потом что станется? Куда меня? В… в Выксу?..

Страшное слово не шло с языка. Марфа боялась взглянуть на Шуйского.

Тот долго молчал, собрав губы в куриную гузку, явственно наслаждаясь страхом инокини, ее стыдом, ее унижением. Потом процедил снисходительно:

— Останешься здесь. Благодари государя!

Марфа упала на колени, сложила руки…

Но она не благодарила. Она молила господа о прощении. Господа — и погибшего сына своего, от которого только что отреклась навеки.

Мимолетное сияние (Марина Мнишек)

За дверью громко затопали.

Кучка тряпья, валявшаяся в дальнем углу на перепревшей соломе, пошевелилась. Оказалось, это женщина — такая маленькая и худенькая, что ее можно было принять за девочку-подростка. Волосы ее были спутаны и небрежно заплетены в косу, серые глаза окружены темными тенями. Губы потрескались и воспалились.

Она с усилием отвернулась к стене.

Вошли стражники. Один из них поглядел на засохший, нетронутый ломоть хлеба, валявшийся в углу, и покачал головой. Другой ухмыльнулся.

— Изволь откушать, матушка-царица! Неужто яствой нашею брезгаешь? Ой, не гнушайся! Не то с личика спадешь, румянец поблекнет! — сказал он со сладкой издевкой. — Скоро так иссохнешь, что тебя среди соломы не различишь!

И ну хохотать…

Женщина не шевельнулась.

— Эй, да она не померла ли? — озаботился первый стражник. Он подошел к лежащей и пошевелил носком, словно ворох соломы. — Живая еще! — воскликнул удивленно. — А я уж думал — все! Эй, царица, слышь, скоро ли камору освободишь?

Она молчала. Стражники еще погомонили, но наконец-то ушли.

Женщина медленно повернулась, нашарила рядом с собой глиняную корчагу и глотнула застоявшейся воды. Покосилась на ломоть черствого хлеба, валявшийся в соломе. Это есть она не смогла бы, даже если бы умирала с голоду. Но хоть узница маковой росинки в рот не брала уже который день, голода она не чувствовала. Она не чувствовала вообще ничего: ни горя, ни страха, ни отчаяния.

«Скоро ли освобожу камору? Скоро, недолго ждать. Может, даже завтра!»

Кое-как нашла силы встать, шатаясь, добраться до окошка, взяться за решетку истончившимися, грязными пальцами, похожими на сухие веточки.

Там, за решеткой, было голубое небо — без конца и края, там был вольный ветер и сумятица белых облаков, там пахло сладким березовым духом, парила разогретая солнцем земля… Ах, как жарок, как светел и ясен выдался июнь 1614 года — последнего года жизни русской царицы Марины Мнишек!

* * *

…Когда она смотрелась в зеркало, то совершенно не нравилась себе. И чуть не плакала, когда любимая фрейлина, гофмейстерина, наперсница Барбара Казановская, не раз бормотала жалостливо, щуря яркие карие глаза:

— Ах, моя девочка, нельзя так клевать, как птичка! Дунь ветер — вас и унесет. Надобно кушать побольше, чтобы понабрать тела. Ну ведь ничего, ни-че-го-шеньки нет у вас, моя ясная пани, ни здесь, ни здесь! — Барбара показывала на ее грудь и бедра и сокрушенно качала головой.

Сама она была обладательницей весьма пышных форм и не сомневалась, что лучшая женщина — это женщина в теле! Еще хвала Иисусу, что нынче дамы носят корсеты и пышные юбки, которые способны создать отменную фигуру даже у такой сухореброй хворостины, как Марианна. Кроме того, у нее нос длинноват, губы тонкие. Брови, правда, хороши…

Отец Марианны[26], пан Юрий Мнишек, воевода сандомирский, тоже не понимал, хоть убейте, за что его дочку считают признанной чаровницей. За что влюбляются в нее глупые паны шляхтичи и даже стреляют друг в дружку на дуэлях?.. А ведь сам король Сигизмунд недавно предлагал панне Марианне сделаться его любовницей. И эта заносчивая краля отказала!

Конечно, она отказала. Королевская постель ее не влекла. Вот если бы Сигизмунд предложил ей трон! Но король был уже женат…

Отчего-то Марианна с детства верила, что рождена для трона. Ну что ж, ведь родилась, можно сказать, у его подножия. Отец был любимцем прежнего короля, Станислава-Августа, потому что ретиво поставлял ему красоток на ложе. Да и новому сумел угодить, а заодно весьма туго набил мошну. Породниться с Мнишеком считали за честь многие самые знатные шляхтичи, а потому его младшая дочь Урсула сделала поистине блестящую партию: вышла за магната Константина Вишневецкого. А вот старшая, Марианна, все еще перебирала женихов! То одному откажет, то другому, словно и впрямь ждет принца-королевича, красавца зачарованного, о которых красно да сладко поют песнопевцы. Но ведь песни и сказки — это одна ложь! Неужто можно верить в чудеса? Пан Мнишек уже стал бояться, как бы привередливая дочка не засиделась в девках.

Постареет, поблекнет — ну куда ее потом девать? Придется отдавать за первого встречного, да еще спасибо скажешь, если кто посватается!

А посватался за Марианну… конюх.

Этот конюх прекрасную панну впервые увидал на псарне. Она приехала выбрать себе щенка из нового помета борзых, и Григорий (так звали этого русского бродягу, беглого монаха, поступившего в услужение к брагинскому кастеляну Адаму Вишневецкому, в гости к которому приехали его брат Константин с тестем, женой и ее сестрицей) потерял голову с одного взгляда.

Назад Дальше