Последняя осень. Стихотворения, письма, воспоминания современников - Рубцов Николай Михайлович 35 стр.


Да, я уже знала, что она пишет стихи, что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них запомнилось мне особенно — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.

Виктор Петрович толкнул легонько Колю в бок — они сидели рядом — и сказал: «А баба-то талантливая!»

— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.

И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.

И вот я подошла к тому, о чем больно и горько рассказывать.

19 января 1971 года не стало Николая Рубцова.

Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.

В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…»

Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:

— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.

— Знаю.

— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.

В это время подошли еще женщины.

— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.

— Его сегодня ночью убили…

В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!

— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.

Задумавшись, как объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…

Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня.

Звоню сильно, долго.

И тогда они в голос:

— Вам кого?

— Николая Рубцова.

— А его только что увезли… в морг…

Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?»

Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить.

Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?

Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Прошла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу и вот реву.

— Что случилось? — спрашивает.

— Колю Рубцова убили.

— Кто?!

— Жена.

— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.

Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…

Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, и на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:

Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!

А на втором:

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.

В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим… На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.

Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал:

«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…

Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.

У Рубцова был тяжелый путь, его судьба была трудна и горька. Это отразилось и в его стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих стихах рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…

…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую пусть и недопетую песню».

Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехавшая из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.

Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру даже ближнего своего… Прости меня…»


Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

…Коля делал обзоры поэтические для «Вологодского комсомольца», а редакция тогда была в здании горкома партии. Забрел как-то Коля пьяненький в горком, а там вахтер, дядя Вася, тоже кирюшник, пустил его. Он же знает: человек постоит, подремлет — дальше пойдет. Тепло ведь немножко в горкоме. А тут бежит молодой доморощенный большевик, противные они, вологодские эти большевики — обязательно какие-то бачки отпустит, галстучек научится завязывать, крутится, маленький такой, выбился в начальство… И вот бежит сверху, а среди колонн мраморных стоит мужик, качается, в валенках черных. Ну, ходил Коля в валенках черных, что ты с ним сделаешь? Придет к нам, я ему: «Коля, сними валенки!» — «Да у меня и носки грязные…» — «И носки снимай, сейчас дам тебе сухие…»

Так вот, партиец на него, это же что такое? Среди колонн стоит пьяный человек и малость дремлет еще… «Ты кто такой? Вы почему здесь пьяный стоите?» Коля открыл глаза и говорит: «Пошел ты…» Послал, в общем. Выскочили комсомолята-то, отбивают, ничего не получается. Какого-то Восьмеркина-секретаря послал — что ты!.. Долго потом разбирались, потащили его к какой-то шишке, заведующему отделом агитации, тот начал ему права качать, а Коля: «Чего вы ко мне лезете? Я к нему не лез. Я стою и думаю, как примирить две идеологии: учение Христа и Ленина, а он лезет…» За голову схватились: «Две идеологии!» С Колей разбираться — это, Господи помилуй!

Потом его вообще было трудно взять, кирюшники отобьют его просто. Не посмеют его взять просто так.

— А сколько его мытарили с жильем…

— Да с жильем у него… Мы в молодости больше мытарились, чем он. С жильем было так. Ему сперва дали на той стороне реки с подселением комнатушку, и надо же — попался в соседи секретарь райкома. У того вся квартира, у Коли — комната. Поставил тот Ленина, книжки, иконку вологодскую повесил — уже модно было, ковришко прибил, побежал знакомиться с соседом, а тут лежит человек, у него одна раскладушка в комнате, и та без матраса, и половины пружин, как видно, нет. Пол-литра тут же…

— Гармошка…

— Гармошка у нас была; то у нас, то у Васи Белова. Пока он еще не перевез. Так вот, прибегает знакомиться, а тут лежит пьяный человек. Но встал, как следует: «Рубцов». С первой встречи — конфликт. Он перестал в той квартире бывать. Всякий раз скандалы, ключи потеряет, пинает дверь: «Открывай, моя квартира!..» То бабу приведет, и тогда — гармошка. Партийный деятель отдыхает, а он поет…

Как-то, мы на Урицкого еще жили, вышел я тут за булочную. Коля идет. В валенках этих вот. «А-а, Петрович, здорово!» — говорит. «Здорово». А он меня очень любил… «Пошли?» — «Пошли, Коля, ты куда?». — «Да-а, туда вот…». — «Пойдем…» Цигарка у него торчит. «У тебя спичек нету?» «Коля, — говорю, — откуда они у меня? Ты же знаешь, я не курю…» «А-а-а, все курить бросили, пить бросили…» И вот тут с угла, где театр теперь, вырывается громила — телогрейка на голом теле, тут, на груди, татуировка «Умру за горячую землю!» и чем-то возбужден. Коля его останавливает и говорит: «Мужик, у тебя спички есть?» Он говорит: «Есть…» И так, не глядя, подает. Ага… Коля это мог разыграть. Коля так берет, чиркает и бросает, чиркает и бросает. А громила куда-то вдаль смотрит, слава Богу. Я так думаю, нас сейчас обоих приделают, и я — цап у Коли коробок: «На, зараза, прикури!» Коля прикурил, я коробок — громиле: «Спасибо». Тот взял и пошел. Я говорю: «Коля, ты что делаешь? Ты видел, кто перед тобой?..» «А-а…» — говорит. «Он тебе бы, — говорю, — как дал бы, и мне, старику, твоему сопровождающему, досталось бы, оба тут бы легли». «Ничего — я бы тоже как дал!»

Чем тощей Коля становился, тем больше перился. Но интересно что… (Астафьев на несколько минут умолкает, вздыхает). И это удивительная вещь! На Коле многое можно было проверять. Это же ма-аленькое такое, ангелоподобное дитя где-то в середине него жило. И сверху — этот детдомовец. Ершистый, вредный бывал — спасения нет, со всеми отношения мог испортить, когда переберет…

Однажды он, видимо, невыспатый был… Он страшно любил «поплавок». Не знаю, стоит ли он там, у речного вокзала в Вологде, ресторан на дебаркадере, в дерьме плавает… Стоит? Вот-вот. Там краснуху как-то давали — пока дождешься… Я говорю: «Коля-а, ну, пойдем к нам, моя Марья пельмени нам пожарит, а то будем тут до утра…» Нет, сидит. Ему романтика тут, герань какая-то хилая стоит, пальма скорченная. И вот однажды он пришел туда один…

Как рождались эти стихи, мои самые любимые-то, я хочу рассказать. «Вечерние стихи» они называются. Я их любил и люблю, потому что я знал историю эту…

Так вот, заказал он вина и задремал. А тут сидели какие-то ребята в плащах, в резиновых сапогах, на перепутье. А он задремал. И эта вот официантка — стерва она, хоть красноярская, хоть вологодская — пришла и так его торкнула: «Ты чего, спать сюда пришел?» У него рука-то сорвалась, и он лицом об стол. Ну, это он не мог стерпеть, он ее толкнул, она там загремела: «А-а, бьют!» Конечно, прибежал мент, начали разбираться. И весь ресторанишко, какой тут был, — все за него, за Колю. Тут геологи вступились: «Так она сама ж виновата, зараза. Ну, он дремал, чего она толкается? А он спросонья ее и толкнул…» Скандалили-скандалили, и его отпустили. И вот тогда он написал эти стихи вечерние. У посредственного поэта они были бы обязательно злые: я там разнесу до последнего венца, довели народ, все такие-сякие, официантка мордой об стол бьет и вообще… А нет, от этого у него стихи стали еще печальнее и пронзительнее, он в душе простил эту бабу. Как человек он, может, ее и шарашит: я тебе, мол, дам кулачишком!.. А в душе он ее простил. Потом его геологи к себе посадили за стол, он выпивал с ними, пел у них, потом которые ушли, которые уплыли, тут другие геологи нашлись… Стихи стали добрее, пронзительнее и печальнее. Только всего… Вот это первый признак большого поэта и писателя. Он не опустился до зла, до мести.

— Ни в одних стихах Рубцова даже тени нет озлобленности…

— Ни-ни… Я просто знаю первоначальный вариант, они от этого происшествия стали лучше и чуть-чуть длиннее. Какая интонация точная: «Когда в окно осенний ветер свищет и вносит в жизнь смятенье и тоску, не усидеть мне в собственном жилище, где в час такой меня никто не ищет. — Я уплыву за Вологду-реку». И вот потом: «Она спокойно служит в ресторане…» Нет, дальше так: «Перевезет меня дощатый катер с таким родным на мачте огоньком! Перевезет меня к блондинке Кате…» Она не Катя, Нинка ее зовут. Он мне потом показал ее, они помирились. А он ее назвал Катей… «Катя» — «катер», рифмуется хорошо. «И снова я подумаю о Кате…»

— Я всегда думал, что это стихи о любви…

— Да-а, о любви. «И снова я подумаю…» Прекрасные стихи… А человек, способный ожесточаться, с беспеременчивым, каким-то железобетонным злом в душе — он не должен браться за литературу, не должен. Русская литература в большом своем проявлении всегда была мироподобной, и она умела прощать. Даже своему народу умела прощать. Есть, конечно, вещи беспощадные, те же «Кому на Руси жить хорошо», «Деревня» бунинская, где народу этому достается. И у Гоголя достается. «Деревня» — это вообще такой мордобой русскому мужику, что недаром же на нее демократическая печать напала…

— А Рубцов многие свои стихи пел?

— Он пел последнее время «Журавли», «Я уеду из этой деревни», «В горнице», потом пел на смерть брата Тютчева, он очень Тютчева любил. Других я не помню. Но эти он пел прекрасно.

— Кажется, никто не записал его песни, ни одной…

— Но кто думал, что так случится. Когда не думаешь, не готов, вот что получается… Был у нас еще такой случай с ним. Мы втроем сорвались на самолетик и улетели в Усть-Кубену — Витька Коротаев, он и я. С вином было плохо, какой-то напиток «Осенний», градусов семнадцать, взяли в Усть-Кубене и поплыли на лодке, уплыли на берег. Витька зарыбачил — клюет, а мы с Колей пили-пили, он упал по ту сторону бревна, я лег по эту. Комары нас чуть не съели. Встали утром. Витька ругается: «Ой, вашу мать, рыбачить собрались раз в век, а вы…» А нас, с вечера начиная, вороны обобрали, все съели, утащили, сидят над нами, каркают. Хорошо, что вороны глаз не выклюнули мне последний — и то спасибо. Но окунишек Витька наловил, на уху хватит. Ну вот, опять давай ворочать кривым удилищем. Коля сидел-сидел, я уху сварил и осталась у нас одна бутылка, и то под бревно закатилась. Но Витька где-то спрятал еще одну, достает: «Нате!» Наперчили уху, на колени встали, налили, выпили, уху похлебали. Они — купаться голые, оба хорошо плавают, а я только мылся. Вот вышли. Коля пригладил свои волосенки, а вдали там работающий собор был, так, на высотке стоит. Коля говорит: «Ну ладно, вы рыбачьте, я пошел…» «Ну давай…» И вот он ушел, долго нет его. Витька говорит: «Или он, падла, запил, или пропал, к кому-то затесался, и теперь нам его ждать…» А нам улетать вечером. Ну, говорю, поищем. Смотрим — идет. Ме-едленно так идет. Вологодский-то бережок с травкой высокой. Благостное лицо, сияющие глазки такие, излучают какой-то свет, маленькие они у него были, выразительные, черненькие… И говорит: «Ребята! Как я погулял-то хорошо, в храме был, книжки старинные смотрел, с попом разговаривал, а на обратном пути началось во мне стихотворение…» «Коля, ну давай, почитай…» И Коля прочитал четыре строчки изумительного совершенно начала… Но вот Витька не напрягся, не запомнил, я — с похмельем, записать мы их нигде не записали, и мы так их потом и не нашли. Вот так эти стихи ушли с ним. Они такие… Я ничего не помню.

— Мне кажется, он вообще очень много унес с собой.

— Ну да, ну да… Его же спрашивали: «Николай Михалыч, как вы пишете стихи?» «Очень просто. Ставлю наверху „Н. Рубцов“ и столбиком записываю». Он слагал стихи. Так Кольцов слагал… После смерти стали говорить, что Рубцов пьяный писал стихи — это клевета. Он где-то уединялся и там писал. Как-то Бог руководит.

Виктор Коротаев. «Гиря дошла до полу…»

Очень долго казалось, что вот прозвенит звонок, я открою дверь и на пороге увижу его — тихого, похудевшего, с внимательным взглядом и почему-то виноватой улыбкой.

— К тебе можно? — спросит он настороженно.

А потом будет долго курить, кружить по комнате и говорить, говорить… И я пойму, как он, в сущности, одинок и как ему не хватает обыкновенного человеческого участья. Слова о том, что талант всегда одинок, — мало кого утешают. Талант — прежде всего человек. То и дело в моем нынешнем дому названивает звонок, но я уже никогда не дождусь того заветного, раннего и осторожного, — звонка Николая Рубцова.

А он, бывало, придет с мороза, достанет из моей холостяцкой кладовки полосатый поролоновый матрас, положит его на пол поближе к длинной ребристой батарее, прижмется спиной и блаженно улыбнется:

— Почти как на русской печке!

Кто первый пустил это дурацкое прозвище «шарфик», которое с особым смаком повторяют столичные снобы в меховых шубах и теплых шапках, ~ не знаю. Но это настолько бестактно и оскорбительно по отношению к Рубцову. Не замечают ревнители изящной словесности уничижительного оттенка в этом прозвище. А потом Рубцову просто-напросто всю жизнь не хватало тепла. Тем более при его скудных харчах. Вот он и ежился в вечном своем демисезонном пальтишке и кутался в неизменный простенький шарф. Но никогда не жаловался, стеснялся признаться в своей необеспеченности и неустроенности. Если ему нужно было занять червонец-другой на прожитие, он мучился и не знал, как произнести это вслух, и обычно, улыбаясь, предлагал:

Назад Дальше