Сырые работы - Антония Байетт 2 стр.


Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно–золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.




Джек Смоллетт понял, что впервые кто‑то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки–жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно–лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.

Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.

— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?

— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.

Джек подумал, что она его не расслышала.

— Я надеюсь, вы пишете дальше?

— Вы надеетесь…?

— Что вы пишете еще. — Громче.

— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.

— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.

— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.

Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.




Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.

Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[3] смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».

Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».

Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?

Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль–денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.




Сисели Фокс сидела, строго выпрямившись на скамье, и улыбалась такому оживлению. Казалось, все это к ней не относится. Джек Смоллетт не знал, все ли она расслышала. К собственному удивлению, он раздраженно бросился ее защищать. Сказал, что редко приходится читать сочинения, воздействующие сразу на нескольких уровнях. Сказал, что требуется большое умение, чтобы заставить знакомые вещи выглядеть странно. Процитировал Эзру Паунда: «Обновите». Процитировал Уильяма Карлоса Уильямса: «Идеи — только в вещах»[4] А так он поступал, только когда заводился по–настоящему.

Сисели Фокс не ходила в паб со всей остальной группой. И Джек не мог предложить отвезти ее домой — невозможно представить ее хрупкую костлявую фигурку на его мотоцикле. Он понял, что пытается придумать, как с нею заговорить, точно она — юная и хорошенькая девушка.

Оставалось одно — подсесть к ней прямо в церкви во время перерыва на кофе. Это оказалось трудно: всем хотелось привлечь его внимание. Но, наверное, из‑за глухоты она сидела поодаль от остальных, поэтому он пересел к ней. Но приходилось кричать.

— Мне просто интересно — что вы читаете, мисс Фокс?

— О, всякие древности. Вас, молодежь, они вряд ли заинтересуют. То, что я читала девочкой. Все больше — поэзию. Я поняла, что романы читать мне больше не хочется.

— Я решил для себя, что вы, должно быть, любите Джейн Остин[5]

— Решили, вот как? — смутно отозвалась она. — Наверное, неудивительно, — добавила она, так и не объяснив, нравится ей Джейн Остин или нет.

Джек почувствовал, что его унизили.

— А какие стихи, мисс Фокс?

— Теперь — главным образом, Джорджа Герберта[6]

— Вы верите в Бога?

— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.

— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».

— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он‑то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.




Стирка

В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.

Джек почувствовал, что его унизили.

— А какие стихи, мисс Фокс?

— Теперь — главным образом, Джорджа Герберта[6]

— Вы верите в Бога?

— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.

— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».

— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он‑то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.




Стирка

В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.

Первый шаг — рассортировать и прокипятить. Белое кипятили в паровом котле — округлом огромном баке с деревянной крышкой. Все дерево в прачечной было мыльно–склизким на ощупь — от раскисавшего и затем твердевшего мыла все оно откалывалось, им же склеивалось. Белое белье — простыни, наволочки, скатерти, салфетки, кухонные полотенца и так далее — кипятилось, а вода от кипячения, вся до капельки, затем сливалась в ванны, чтобы стирать более нежные вещи, или же цветное белье, чтобы не полиняло. В кипятке белье помешивали огромными деревянными щипцами или шестами; клубами вырывался пар, и на поверхность всплывала какая‑то серая накипь. После кипячения белье несколько раз прополаскивали в ваннах. Когда горячая ткань попадала в ледяную воду, она шипела и хлюпала. Потом белье отбивали вальком. Валек — это нечто вроде латунного чайника на длинном шесте, в нем много дырок, и он напоминает большой заварник или закрытый со всех сторон дуршлаг. Он шелестел и всасывал в себя ткань, и там, где полотно или лен приставали к нему, на ткани оставались отпечатки. Затем щипцами — и голыми руками — перетаскивали всю тяжелую груду мокрых простыней в другую ванну, затем — еще в одну. А потом складывали белье, с которого ручьями бежала вода, и пропускали сквозь деревянные валы катка. У катка имелись красные колеса, чтобы вращать валы, и красная рукоять, чтобы вращать колеса. Мыльная вода стекала в поддон или плескалась на пол. Кроме того, воду нужно было постоянно качать — дергать за рукоять насоса, крутить рукоять катка. Руки леденели, их обваривало паром. Вы стояли в клубах этого пара и дышали воздухом, вечно пропитанным густым запахом пота — вашего собственного, от всех трудов — и запашком грязи от одежды, оказавшейся на воздухе и в воде.

Стиравшуюся ткань нужно было прополаскивать или замачивать в таких веществах, как «Синька Рекитта». Я не знаю, из чего ее делали. Мы жили в Дербишире, и у меня она всегда ассоциировалась в Синим Джоном с Холмов — я знаю, что это неправильно, но слова связывались воедино, и образ так и остался. Синьку привозили в маленьких цилиндрических мешочках из белого муслина, и когда их болтали в воде для полоскания, та становилась ярко–кобальтового цвета. Белое проходило через эту синюю воду (которая всегда была холодной). Не знаю, из‑за какого оптического процесса после такого синения белья оно начинало казаться еще белее, но точно помню, что так оно и выглядело. Это не был отбеливатель. Синька не удаляла упорных пятен чая, мочи или клубничного сока — для этого требовалось настоящее отбеливающее средство, а оно пахло злобой и смертью. «Синька Рекитта» растворялась в воде маленькими облачками, волокнами и щупальцами цвета. Как тонкие нити цветного стекла в стеклянных шариках. Или кровь, если сунуть порезанный палец в тарелку с водой. В цинковых ваннах «Синьку Рекитта» было не очень хорошо видно, но в те дни, когда в прачечной было светло, мы синили воду в белой эмалированной миске, и тогда нити яркой синевы смотрелись очень хорошо в прозрачной воде и смешивались вместе, пока вода не синела. Потом ткань в этой синей воде полоскалась — размешивалась, колотилась, подтыкалась и мялась, пока вся не пропитывалась синевой, пока все белое не начинало поблескивать бледной голубизной. Когда я была очень маленькой девочкой, я думала, что белая ткань и голубая вода — это облака в небе. Глупости, конечно. Потому что в небе синеву пачкают водянистые белые облака, а не наоборот. Тут же — обратный порядок, сцеживание. Потому что когда простыни поднимали и вытаскивали из синей воды, чтобы они стекли, было видно, как синька сбегает с них, а белое становится еще белее — иссиня–белым, другим белым, нежели сливки, слоновая кость, дожелта выжженное белое. Под каплями синей жидкости белое менялось, но не красилось.

Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.

Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами–спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один–два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков–хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно–коричневые и военно–воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье–голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато–бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.

Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.

Назад Дальше