На первом дыхании (сборник) - Владимир Маканин 11 стр.


Неожиданно я увидел ее опять. Я стоял на автобусной остановке, а она, оставившая прилавок, мчалась ко мне и за квартал кричала:

— Олег!.. Олег!

Ее руки были загружены кульками и свертками, назначенными мне в дорогу. А женская заботливость подхлестывала ее так, что она летела как пуля. Расстояние сокращалось на глазах. И самую чуть ей не подфартило. Автобус подошел, а ей было мчаться еще метров пятьдесят.

Я впрыгнул и укатил. Не выношу сочувствия. Тем более искреннего. Не мог я тогда вынести ее сочувствия — и хватит об этом.

* * *

Я поехал к Бученкову — он только что приплелся с работы, был вял и на мир смотрел кисло.

Мы поужинали. Мы наметили, что будем нынче смотреть хоккей. Мы были вдвоем в тихой квартире, и впереди целый вечер. Телевизор, тишина, и нет тещи — разве не чудо?.. Я заварил чай. Бученков, как всегда, когда не было близко тещи, говорил о нашей дружбе. И вот мы пили крепкий чай и смотрели по телевизору что-то предхоккейное.

— А как же Галька? — вдруг спросил он. — Ты на самолет, а она?

Я уж думал, обойдется — думал, что улечу без разговоров.

— Вот это работенка! — сказал я о хоккеисте, который на разминке вдруг швырнул шайбу через весь телеэкран.

— А как Галька?.. Чего ты молчишь?

И тогда я рассказал. Пришлось. Бученков спросил:

— А что дальше? Галька выйдет замуж за этого усатого хирурга?

— Видимо, да, — сказал я как можно небрежнее.

— Не понимаю.

— Чего ты не понимаешь?

— Бился за нее, бился. И вдруг — смываешься.

Я объяснил. Была замужем, жила с Еремеевым — это все ошибки и мелочи, это не препятствие. Во всяком случае, для меня это не смертельно. А теперь она любит, и это совсем другое дело. Это как под поезд попасть. И теперь делать мне здесь нечего.

Мои слова были толковы и точны. И смысл был. И логика. Все было, правды не было. Потому что на самом-то деле я о Гальке пока не думал. Ни разу еще не подумал с тех пор, как увидел ее и рядом с ней усача хирурга в окружении воркующих теток. Я откладывал на после. Откладывал и откладывал.

— А как Еремеев? Муж ее?

— Молчит.

— Мучается? — интересовался Бученков подробностями.

— Наверняка. Я видел — сидит и без передышки в подкидного режется.

— И ничего не предпринимает?

— А что тут предпринять можно? Он ведь тоже как под поезд попал… Чаю еще заварить?

— А не будем всю ночь ворочаться?

— Да ну!

Кончался первый период. Команда играла в меньшинстве, трибуны ревели, и наш телевизор ревел их ревом — хоккей и зритель, так уж оно задумано. Я пошел выключить газ под уже закипевшим чайником и только поэтому, отдалившись и отделившись от шума, уловил, что в дверь позвонили. Звонок.

Звонок был негромкий. Одноразовый. Бученков, припавший к телевизору, его попросту не слышал.

Я нес чайник. Поставил его на коврик у двери, чтоб освободить руки, и открыл. Передо мной стоял парень. Самый обыкновенный.

— У меня тут вещичка, — сказал он.

— Что?

— Вещичка импортная. Хочешь глянуть?

И вот удивительно. Никогда не покупал я вещичек. Не покупал, не знал этого дела, да и вообще довольно равнодушен к шмоткам. Однако я кивнул ему и вышел на лестничную клетку.

Я вышел, и в ту же секунду (не минуту, а именно секунду) мне стало плохо. Удар пришелся куда-то в область виска. Бил не тот, к которому я вышел, а второй — сбоку. Всего их было трое.

Дверь они прикрыли. Так что кино продолжалось в полной тишине на просторной лестничной клетке. И не появилось ни души. Люди были заняты хоккеем. К тому же я не кричал, уже не смог. Я помню удар в сплетение такой силы, что мне показалось, что все кончено. И помню удар поперек спины, это когда я заваливался. Тут я уж точно знал, что отдал богу душу. Били велосипедной цепью.

Но я не отдал душу. Я даже зачем-то попытался встать — и встал — и опять очень скоро улегся.

Потом я лежал, пускал пузыри разбитыми губами. А надо мной, заглядывая мне в лицо, появился Сынуля. Он самый. Мой родственничек. Он и был третьим.

Он довольно четко высказал все, что обо мне думал.

Он добавил:

— Сволочь. У меня скоро опять будет все, что мне хочется. Ты запомнил?

Я запомнил. И еще вот что запомнил:

— Ты, сволочь, думал мне сделать хуже. Ты себе сделал хуже.

Словом, он выступил. Высказался, чтоб облегчить душу. Потому что избиение не утолило его вполне.

* * *

Очухавшись, я выскочил из подъезда и помчался за ними. Но оказалось, что слаб — колени не держали меня. И голова была не своя, будто на нее надели гулкую и тяжелую кастрюлю.

Я зашатался и вдруг плюхнулся на скамейку у какого-то дома. На улице было пустынно. Одни фонари. И откуда-то из распахнутой фортки доносились хоккейные страсти. Я брал снег со скамьи и прикладывал к губам. И потихоньку его ел.

И вот тут я увидел Гальку. Я вспомнил, как она гримасничает. Я услышал, как она смеется.

«А если у него блохи?»

«Олег, отстань!»

«Вымой его сначала».

Я нашел ей тогда котенка, черного, потому что точно такого котенка она в свое время клянчила у вахтерши и было выклянчила, но тот помер от чумки.

Глава 12

Я сидел и прикусывал снег. Была и такая мысль — сейчас он с дружками потащится куда-нибудь развлечься. А к часу или двум ночи я подстерегу его у входа в квартиру.

Я даже встал со скамейки, предвкушая момент, как я его подстерегу. Как он будет перепивший и испуганный, а я появлюсь перед ним. И буду стоять спокойный и голосом ласковый. Но я встал и… сел. Я улыбнулся. Бог с ним. Если уж честно, то кой-какие основания осерчать у него были. И ведь тоже человек.

Я доедал снежок и вспоминал, как Валя-цыган рассказывал о Сынуле: о том, как Сынуля, еще ничего не знавший, как-то ночью пришел в свою однокомнатную квартиру. Сынуля пришел не один — с девицей. Видно, сюда было ближе, чем в родительские хоромы. Или почему-то удобнее.

Им хотелось уединиться. Или, может, выпить, пошарив в знакомом холодильнике.

— Та квартира родительская, — шептал ей Сынуля, — а это моя. Сейчас увидишь.

Ключ у него был, они тихо вошли, но свет им включить не удалось. Сынуля решил, что перегорели пробки. А пробок просто не было — их вывинтили, как и лампочки, как и все остальное, что можно было вывинтить. «Сейчас», — шептал Сынуля. В темноте он и девица пробрались на кухню, к холодильнику. Холодильника не было.

— Олег! — позвал Сынуля, теперь он решил меня разбудить, потому что уж очень все было непонятно. — Олег! — Но жилец не отвечал. Тишина. Сынуля чиркнул спичкой. Пустота вокруг была абсолютная. Из этой пустоты возникли пять или шесть цыганят, которые обступили молодую пару, — Сынуля едва не спятил. О девице и говорить нечего. Оба еле вырвались из квартиры, облапанные с ног до головы, — у Сынули не было кошелька, у девицы перчаток, сумочку она отстояла. Все эти подробности Валя-цыган узнал от своих соплеменников. А я узнал — от Вали.

* * *

Я доел снежок и вернулся. Бученков сидел, воткнувшись в телевизор, — ничто не переменилось, трибуны подбадривали хоккеистов ревом. На все дело, вместе с едой снега на скамейке, ушло меньше часа.

Хоккей кончился, Бученков оторвался от экрана — и даже вздрогнул:

— Что с тобой?

А я, надо сказать, уже умылся. Привел себя в порядок.

— Что с тобой?

Я объяснил. Он был потрясен. Он никогда не видел разбитой морды в такой непосредственной близости. И долго не мог успокоиться. Он был в таком ужасе, как будто увидел мировую катастрофу — гибель детей и женщин.

— Как же так? — повторял он. — Как же так?

* * *

В самолете, надо сказать, тоже удивились — те, кто сидели впереди меня, — они нет-нет и косились на мою физиономию в темно-сливовых подтеках. Было утро. Самолет гудел. А эти двое время от времени на меня оглядывались. И острили.

— Нехорошая примета, — будто бы шепотом говорил один из них. — Посмотри на этого молодого человека.

— Мне думается, он прыгал без парашюта, — предположил второй.

— Думаешь, он из тех, что разбились прошлым рейсом?

— Ну, ясно.

— Говорят, их всего восемь человек уцелело.

— Семь.

Это они так шутили и пугали окружающих. Им было по пятьдесят лет, а трепались, как пацаны. Подчеркивали, что ничего они не боятся. И лица у них были соответствующие. Храбрецы.

* * *

А потом пошли дороги — они самые.

Сначала по дорогам ходили автобусы. Тебе давали билет, и ты успевал потрепаться с кондукторшей. А потом автобусов уже не было, но приходилось давать шоферу попутной кой-какую мелочишку. Тоже как бы за билет. И наконец, пошли те дороги и те грузовики, шоферы которых денег уже не берут. Снег. И снежная пыль. И ничего больше вокруг нет. И деньги тоже ничто.

Но зато один из этих бессребреников едва меня не угробил. Он гнал машину, как сам дьявол, если только дьявол ее когда-нибудь гнал. Я был в кузове. Потому что в кабине он вез какой-то огромный и важный сверток, который никак не должен был промерзнуть.

Но зато один из этих бессребреников едва меня не угробил. Он гнал машину, как сам дьявол, если только дьявол ее когда-нибудь гнал. Я был в кузове. Потому что в кабине он вез какой-то огромный и важный сверток, который никак не должен был промерзнуть.

— Стой! — орал я. — Стой!

Дело было не в холоде, холод бы я перетерпел. Хуже было то, что со мной в кузове ехали три железные бочки с солидолом. Или с чем-то подобным. Одна из них вдруг вырвалась из гнезда и носилась от борта к борту, а я только успевал отпрыгивать. Я начал понемногу пробираться вперед — хотел забарабанить кулаком по кабине. Снежная пыль летела за нами тучей.

— Стой! — орал я.

Дело стало нешуточным. Бочка выбила из гнезда вторую. Борта грохотали от ударов, а я орал и прыгал из стороны в сторону. Я понял, что одна из них меня поломает, и бросил чемоданчик за борт. Затем выпрыгнул сам.

Я приземлился в снег, как кошка. На все четыре. Перевернулся, но костей не поломал. А вот с чемоданчиком было хуже.

— Идиот! Бесноватый! — орал я шоферу вслед.

Он слышал меня так же хорошо, как и сороку, которая сидела на столбе.

Вот именно. В тишине я вдруг услышал сороку. Сорока была просто красавица. А машина была уже далеко — еле видна. И была тишина. Я стоял под огромным открытым небом. И совершенство снега вокруг. Совершенство белизны. И ни души, только эта сорока.

* * *

К ночи я добрался до хуторка. Там поел и заночевал. А утром двинулся дальше.

Вот и все. Я подходил ближе и ближе. Слева осталось небольшое футбольное поле, где по утоптанному снегу наша шоферня гоняла мяч с какими-то солдатами (соседи, что ли?). Кто-то из шоферов помахал рукой: «Привет!» — будто я уезжал на одну ночь и вот вернулся. Фанерная арка — проход к домику, где кухня. И повариха Женечка сияет из окна и тоже машет.

Громышев на крыльце. Вышел. Но делает вид, что вышел не ради блудного сына, а по какому-то делу. Суров и насуплен.

— Ну?.. Вернулся?

Повесть о старом поселке

Глава 1

А жизнь идет. И всё дела, и все важные. Ну, скажем, нужные, — оно как-то обязывает, если скажешь «нужные». И обязывает, и оправдывает. То вдруг жена, и надо как-то участие принять, потому что, оказывается, несчастлива подруга жены. С которой жена когда-то училась вместе. И идешь и принимаешь участие.

А на это «участие» по времени взахлест уже наползает, как тень, муж сестры Анечки, который пьянствовал, и не в шутку. Он пьянствовал и мировые проблемы решал, а ты просто и тупо мучился, потому что сестра и потому что родная. В конце концов решился и сдал его на принудительное лечение, а он грозил: «Вернусь, Витька, убью. Так и запомни!..» И вернулся, и не убил, и даже как-то дружнее стали, но опять не слава богу. Что-то у него там в больнице обнаружили. Заодно. И вот теперь операция предстоит, и ведь тоже на тебе повисло. И никуда не денешься… И главное, что одно за одним. За год промелькнуло этак лиц пятьдесят. И это если считать лишь тех, кто крупным планом. И вдруг подкатывает холодок, и чувствуешь, что все они, в сущности, чужие. Или это они стали чужими оттого, что их пятьдесят. Уже и не разберешь, что первично. Вот именно. Весь мир, говорит, не трудно в душу вместить, ты, говорит, поди вмести моего соседа… Одно за одним. И иной раз оглянешься вот так на бегу, окинешь эту громаду домов, толпы людей и толпы собственных забот (это уж внутри себя!) — и вдруг вырвется:

— И как же это меня сюда занесло?

И ведь именно занесло, то есть само получилось. Ведь он, Ключарев, не очень-то и старался.

* * *

Приходит к нему, Ключареву, сосед — через два подъезда живут — и жалуется. Дескать, безобразие у них на лестничной клетке. Жильцы, говорит, как собаки. «Вот меняться хочу». — «Куда?» — «Все равно, лишь бы от них подальше. Уже объявление на столбах повесил». — «Винца хочешь выпить?» — «Давай», — и ведь бесконечный же идет разговор. И Ключарев даже сочувствует: да, дескать, бывает. И даже подскажет, что не на столбах надо, а в обменбюро. И про районы. И еще что-нибудь подобное, копеечное. Подскажет, а сам подумает: нигде ты, братец, лучшего не найдешь, у большого города свои законы. То есть с жильцами тебе, может, и повезет. Но, значит, в чем-то другом таким боком выйдет, что маму вспомнишь, никакая это не мистика — закономерность большого города. И он, Ключарев, это давно понял. И давно махнул рукой.

Или вот. Приятель на работе жаловался. Вчера. Говорит, любовь у него и, говорит, сразу столько хлопот. И клянет всех и сочувствия просит. И помощи всякого рода. А уж где помочь ему, когда свои-то дела расталкивать не успеваешь. Тут не то что любовь, насморк боишься подхватить… «Ты ж знал, на что шел, — говорит ему Ключарев. — Ведь такая любовь всегда хлопотливая». — «Какая такая? Но-но. Ты не очень. У меня не такая любовь, как у других». — «А у других не такая, как у тебя. Верно?» И вот приятель задумался, впал в грусть, эту самую грусть уже и не пряча. Ключареву и жаль его, а что скажешь? Есть, правда, один славный совет. На все случаи жизни. «Не надо было заводить». — «Что значит заводить? Любовь — это не собака!» — «Вот именно, — говорит Ключарев. — Не собака. А на собаку, рассказывают, тоже нервы тратить приходится». — «Я думал, ты мне посочувствуешь». — «Но ты же завтра с моста прыгать не станешь?..» И разговор кончается тем, что приятель торжественно сообщает Ключареву, что он, Ключарев, равнодушный человек. И тут Ключарев решился ответить. Обычно он не отвечает на такое, ведь обратного не докажешь. Да и не мальчик он, чтобы что-то кому-то доказывать. Так что это случайно он взял и ответил:

— Я не равнодушный. Равнодушный никак не реагирует… А я смеюсь над всем этим.

То-то и оно. Поправка. Смеется он и над другими, и над самим собой — так что все чисто. Это лишь суета, суета большого города, и ничего тут иного, объясняющего. И ведь никто нас всех сюда не тащил. Сами ж выбрали. Живет он, Ключарев, в доме, в кооперативном, — хороший такой дом, благопристойный. И машин вокруг дома много стоит, собственных. И деревья сами в субботник посадили. Ну не дом, а полная чаша. И друг с другом всегда здороваются, уважают друг друга. И разговоры про микроклимат, про то, что, дескать, сами создаем себе жизнь — истинную жизнь большого города…

* * *

Было воскресенье в Старом Поселке, светлое воскресенье и не жаркое.

— Мужики!.. А мужики!

Этот крик (или зов) как бы висел в бараке. И в коридоре шаркали ноги. Отец поднялся со стула, вышел, за ним тут же шмыгнул в коридор Ключарев-мальчик.

— Что такое? — спросил отец.

— Ничто!.. В баньку надо, орский нос! — рявкнул Сашук Федотов.

Собирались. Галдели.

Появился в коридоре дядька Ваня — стало совсем шумно.

— Пиво будет? Бабы будут? — Дядька Ваня играл серыми своими глазами.

Двинулись толпой человек в двадцать. Тон задавал дядька Ваня, похохатывал. Сзади, чуть отставая, — вторая толпа! — тянулись женщины, кое у кого в узелках контрабандная стирка. В бане от грохота и гулкого звука шлепающих шаек Ключарев обалдевал. Баня была для него мифическим существом, живым, единым. А свист пара, который рвался из чуть приоткрытого крана, намекал на сдержанную и скрытую силу… В тот день не баня была, а жара, жарища, пекло, и он потихоньку пил холодную воду из крана — отец ударил его по шее, пить было настрого запрещено, и Ключарев-мальчик, скуля, ходил по скользкому ручьистому полу и высматривал новый кран — от отца подальше. И тут случилось нечто. Дверь женской половины (через внутреннюю перегородку) вдруг распахнулась с пушечным звуком.

— А-а-а-а… А-а-а-а! — повис крик.

У Ключарева открылся рот — из дверей стремительно, одна за одной, выскакивали и мчались прямо на него женщины. Сначала бабки. Вислогрудые и бесцеремонные, они что-то вопили не своими голосами. За ними женщины средних лет. По сравнению с бешеным аллюром голых старух эти тоже напирали, но как-то бочком, с долей стеснительности. И последними — полусогнутые от стыда, смущенные, прикрываясь шаечками, теснились молодые.

— В гости пришли! Во дают!.. Смелей, смелей! — кричали мужики из всех углов.

Стоял гогот. Такого оглушительного, ярого и с лопающимися звуками смеха Ключарев в своей жизни больше не слышал. В женской половине прорвалась труба, свистящий, обжигающий пар тремя струями отрезал им выход, а уже через минуту прямо-таки погнал в мужское отделение. Застыдившиеся молодухи очень скоро нашли защиту — бабки!

— А ну, поворачивай морды! А ну, убирайтесь! — покрикивая и тыча сухими кулачками, бабуси загнали мужиков, всех до последнего, в парную. Крики стихли, и лишь из-за двух пацанов (Ключарев и сын Сашука Федотова) продолжали спор.

— Да пусть их остаются, им не стерпеть в парилке! — говорили женщины средних лет, и одна из них гладила Ключарева по голове. — Они еще не понимают…

Назад Дальше