Литературный призрак - Митчелл Дэвид Стивен 31 стр.


Есть еще линии-чудаки вроде шекспировских чудаков. «Перикл», «Хаммерсмит энд Сити», «Ист-Верона», «Тит Андроник», «Ватерлоо».

Линия «Северная» на схеме обозначена черным цветом. Эта ветка самая глубокая. Тут совершается больше всего самоубийств и ограблений. По этой линии ездят студентки театрального факультета, которые в будущем вполне могут стать девушками Бонда. Тут слышится поступь Рока. На этой линии расположены станции «Морден», «Брент-Кросс», «Гудж-стрит», «Аркуэй», «Элефантэнд Касл» и «Морнингтон-Кресент», наконец-то отремонтированная. Много лет она была закрыта, и, проезжая мимо, я воображал, будто на батискафе проплываю мимо затонувшего «Титаника». Пожалуй, «Северная» — наш семейный психопат. На южном берегу Темзы у всех станций — голые стены, они не прельщают рекламодателей. В Кеннингтоне даже производители эскалаторов не станут размещать свою рекламу. Я никогда не бывал в Кеннингтоне, но бьюсь об заклад: там нет ничего, кроме ветхих домов-коробок пятидесятых годов, заколоченных лотерейных киосков да уставленных подержанными автомобилями площадок, на которых бесприютный ветер мотает туда-сюда грязные пластиковые вывески. В таких местах снимали давно забытые фильмы из жизни рабочего класса, в которых антигероев играли начинающие британские рок-звезды. В такой район я поеду, если только мне хорошо заплатят.

Лондон — это особый язык. Как и любой город, наверное.


В покачивании вагона улавливаю интересный ритм. Напоминает блюзовый рифф… Или что-то иранское. Записываю на тыльной стороне ладони. Откуда этот луговой запах… Ах да, духи Кати Форбс.

Посмотрите-ка на нее! На эту женщину. Жгучая. Черная. В черном бархатном костюме. Не шлюха, отнюдь нет. Интеллект, сосредоточенность. Какую книгу она читает? А кожа! Какая кожа — совершенно черная, западноафриканская, настолько черная, что отливает синевой. Гордый изгиб великолепных губ. Что же она все-таки читает? Ну-ка, наклони чуть-чуть обложку, солнышко… Набоков! Так я и знал: у девочки есть мозги! Если даже я наплюю на приличия и заговорю с ней, если даже я наплюю на приличия и просто пересяду поближе к ней в полупустом вагоне, она подумает, что пристаю, и ощетинится. А встреться мы случайно на вечеринке — и никаких проблем не возникнет. Она та же самая, я тот же самый, но никаких проблем. Однако господину Случаю угодно было нас свести в этом вагоне, где у нас нет никакой возможности познакомиться.

И все же там, на поверхности, на земле, чудесное утро. Сорок минут назад я спас человеку жизнь. Значит, вселенная передо мной в долгу. Я встаю и направляюсь к ней, отбросив сомнения.

Я уже открыл рот, чтобы заговорить с ней, но тут из соседнего вагона входит бездомный. Его глаза повидали такое, что не дай бог. У него рана в половину лба. В подземке хватает мошенников, но этот парень явно не из их числа. Ну и что, какая разница. Даже если подавать только настоящим нищим — а их тысячи, то сам станешь одним из них. Для таких, как я, существует только одна страховка — собственный эгоизм.

— Простите, господа, — В его голосе слышится усталость, которую невозможно подделать, — Мне стыдно вас просить. Нам всем неловко. Но мне совершенно негде спать, а ночь сегодня опять будет очень холодная. В Саммерфорде есть приют, куда пускают переночевать, но там нужно заплатить двенадцать фунтов пятьдесят центов. Если можете, пожалуйста, помогите мне. Я понимаю, что отвлекаю вас, еще раз простите. Больше мне нечего сказать…

Люди не смотрят на него. Даже просто посмотреть в сторону бездомного значит взять на себя некие обязательства. Одно время я подвизался в «Самаритянах». Наш руководитель три года был бездомным. Он рассказывал, самое страшное — то, что люди смотрят мимо тебя, ты превращаешься в невидимку. И еще то, что нет ни единого местечка, где ты бы мог остаться один, войти и запереть за собой дверь. Если не считать кабинки в уборной на станции Кингз-Кросс, где по одну сторону от тебя наркоман, а по другую пара дачников.

Гори оно все синим пламенем. Рой мне сегодня заплатит.

Протягиваю этому человеку пару фунтов, на которые собирался выпить чашку капучино. Так и так кофе мне сейчас ни к чему. После чашек, выпитых у Кати Форбс, голова до сих пор кружится.

— Огромное вам спасибо, — говорит он.

Я киваю. На секунду наши взгляды пересекаются. Дела его совсем плохи. Он ковыляет в соседний вагон.

— Прошу прощения, господа. Мне совестно вас беспокоить…

Поезд останавливается, и девушка в черном костюме выходит. Теперь я никогда не узнаю вкуса устрицы, которая скользит с ее языка на мой…

А в «Самаритянах» я, к слову сказать, недолго продержался. Лишился сна: все придумывал концовки для историй, которые начались на моих глазах. Может, поэтому я и стал литературным негром. Тут за концовку я не отвечаю.


На «Северной» есть одно приличное место, а именно то, куда я сейчас направляюсь: Хэмпстед. Лифт меньше чем за минуту вынесет вас обратно на земную поверхность. Не пытайтесь для экономии времени воспользоваться винтовой лестницей. Уж поверьте мне на слово. Быстрее будет прорыть туннель.

Лифт обязывает к молчанию. Хорошее название композиции для «Музыки случая».

Появляется возможность подумать в тишине. В лифте даже Джибриэль замолкает.

Однажды Поппи сказала, что все бабники — жертвы.

— Жертвы чего?

— Своей неспособности общаться с женщинами иначе.

Еще она добавила, что бабники либо вообще не знали матери, либо не знали нормальных отношений с матерью.

— Ты хочешь сказать, что бабник ищет в каждой женщине, с которой спит, замену своей матери? — раздраженно спросил я.

— Нет, — сказала Поппи, не раздражаясь в ответ, а размышляя, — Я не знаю точно, чего вы ищете в нас. Но это как-то связано с потребностью получать от кого-то одобрение.


Двери лифта открываются, и вы неожиданно оказываетесь на усыпанной листьями фешенебельной улице, где даже «Макдоналдс» сменил свои кричащие красно-желтые фирменные цвета на черный с золотом, притворяясь книжным магазином. В Хэмпстеде обитают потомственные богачи. Последние представители старой денежной аристократии. На день рождения они водят внучат в Британский музей. Супруги изводят друг друга на самый элегантный манер. Когда я работал рассыльным в цветочном магазине, у меня была любовница отсюда. Ее звали Саманта. Точнее, Антея. А может, Пантея. Ее дом стоял напротив дома ее матери. Так вот, она не только своего пони любила больше меня — это я как раз понимаю, — но она свой старый плетеный стул любила больше, чем меня. Меня, Марко. Это было очень давно.

Небо затягивается облаками, грязно-белыми, как откопанная фарфоровая древность. Я невольно вздыхаю — весь мир вот-вот расплачется. Вчера у меня был отличный маленький зонтик, но я где-то его забыл — то ли у Кати, то ли в галерее, то ли еще где. Ну и хрен с ним, я и сам нашел его где-то. Ветер набирает силу, подхватывает листья с земли, и они кружатся, как разноцветные платки в стиральной машине. Улицы с эдвардианскими домами, в которых мне никогда не жить.

Когда я подхожу к дому Альфреда, на землю падают первые капли дождя.


Дом Альфреда — один из тех домов, которые сошли со страниц старинных книг. Высокий, с угловой башней, которая словно создана для литературных вечеров. Их тут и впрямь устраивали. На них бывали и Дерек Джармен, и Фрэнсис Бэкон, и Джо Ортон [51] до того, как прославился, и множество менее известных философов и некогда знаменитых литераторов. В доме у Альфреда, как в студенческом театре, можно встретить только бывших или будущих знаменитостей. Только людей с прошлым или с будущим. В шестидесятые годы Альфред пытался возглавить общественное движение за гуманизм и дело мира. Затея, обреченная на провал по причине идеализма. Что-то в этом духе продолжается по мелочам до сих пор: кампания «Епископы за ядерное разоружение», этот тип Колин Уилсон [52]. Может, слышали о нем? Значит, понимаете, о чем я.

У Альфреда нужно долго ждать, пока откроют. Мысли Роя далеки от бытовых мелочей вроде звонка в дверь, особенно когда он сочиняет. Альфред просто плохо слышит. Я вежливо звоню пять раз, жду, разглядывая травинки, которые прорастают из трещин на стене, и только потом начинаю стучать.

В полумраке за стеклом вырисовывается лицо Роя. Завидев меня, он улыбается и поправляет прическу. Потом резко распахивает дверь, чуть не ударив меня по носу.

— А! Привет! Входи… э-э-э…

У него та же проблема, что у меня: вечно забывает имена.

— Входи, Марко, — вспоминает он.

— Здравствуй, Рой. Как прошла неделя?

У Роя манера говорить как у Энди Уорхола: [53] кажется, слова прилетают к нему в голову из другой галактики, уж никак не ближе, чем с Андромеды.

— Господи, Марко… Ты спрашиваешь, как доктор… Надеюсь, ты не врач, нет?

У Роя манера говорить как у Энди Уорхола: [53] кажется, слова прилетают к нему в голову из другой галактики, уж никак не ближе, чем с Андромеды.

— Господи, Марко… Ты спрашиваешь, как доктор… Надеюсь, ты не врач, нет?

Я смеюсь.

Рой, несмотря на мои возражения, помогает мне снять пальто и вешает его на один из ананасов — затрудняюсь подобрать другое название, — которыми украшены перила лестницы.

— Как твоя «Музыка случая»? Вот это молодежь — играют вместе, вдохновляют друг друга… Мне это по душе.

— Две недели назад записали пару вещей. А сейчас снова репетируем в гараже у дяди Глории. — (Где еще нам репетировать — денег на аренду помещения хронически не хватает.) — Новая подружка нашего гитариста играет на колокольчиках. Так что пытаемся немного расширить репертуар. А тебе как сочиняется?

— Не очень. Все, что пишу, загадочным образом превращается в «Хорошо темперированный клавир».

— И чем же тебе не угодил Бах?

— Ничем. Если не считать того, что когда слышу его, то представляю стаю котов, которые одновременно гоняются за своими хвостами. А что ты скажешь об этом? Мой недобрый юный друг по имени Глен прислал.

Он протягивает мне почтовую открытку с изображением земного шара и надписью на обороте: «Чтоб ты сгнил в нем. Глен».

Рой никогда не смеется сам, только заставляет смеяться других. Сейчас он застенчиво улыбается.

— Послушай, у тебя золотые руки. Ты не посмотришь нашу кофеварку? Она на кухне. У меня с ней с самого начала не заладились отношения. Она родом из Германии. Похоже, немцы заложили в нее антиамериканскую программу. Как ты думаешь, может, они до сих пор нам мстят за поражение во Второй мировой?

— А что с ней?

— Господи, снова ты спрашиваешь, как доктор, точь-в-точь. Доктор Марко! Больная все время переливается через край. Скапутилась чертова машина. Или скопытилась.

Когда я впервые оказался у Альфреда и Роя на кухне, она выглядела как после землетрясения. Она и сейчас выглядит не лучше, но я уже обвыкся. Кофеварку нахожу довольно быстро: на нее нахлобучено гнездо из проволочной сетки.

— Мы подумали: может, это приведет чертову машину в чувство, — поясняет Рой. — К тому же так ее легче заметить. Эту штуку Фольк соорудил специально для Альфреда еще весной!

Фольк — очень красивый юноша-серб с сомнительной визой, который временами живет у Альфреда, когда ему совсем некуда податься, кроме Сербии. Он носит кожаные штаны, и Альфред зовет его «наш сербский волк». Больше мне ничего не известно — вопросов я не задавал.

— Мне кажется, дело в том, что вы засыпали чайный лист вместо кофе.

— Ты шутишь! Не может быть! Дай-ка взглянуть. Надо же, ты прав… Хорошо, а где же тогда кофе? Марко, ты не знаешь, где кофе?

— Неделю назад он был в коробке из-под теннисных мячей.

— Нет, оттуда Фольк его уже достал… Погоди… Дай подумать…

Рой обводит кухню взглядом Творца, который осознает, что сам заварил кашу и теперь ее волей-неволей придется расхлебывать.

— Точно! В хлебнице! Ладно, ступай к Альфреду, он у себя в кабинете. Перечитывает кусок своей жизни, который ты принес в прошлый раз. Мы в восторге! А я пока приготовлю кофе. Если уломаю эту чертовку.


Мне жаль Роя. Когда-то его сочинения печатались. До сих пор, роясь у букинистов, он находит старые издания и радостно демонстрирует их мне. Несколько раз его вещи исполняли в концертах и даже записали на радио. По американскому радио передавали его Первую симфонию, и Линдон Джонсон [54] прислал Рою письмо, в котором признался, что они с женой обожают это произведение. Но не бывает успеха без критики, и какие-то музыкальные сволочи набросились на Роя. Это так подкосило его, что он перестал печататься. Он только сочиняет опус за опусом, но ничего не издает, и никто не слышит его сочинений, кроме Альфреда, сербского волка да меня. Сейчас он работает над Тринадцатой симфонией.

Послушал бы он, чего только не говорят про «Музыку случая»! Кровь в жилах то стынет, то закипает! Один обозреватель из «Ивнинг ньюс» написал, что мир бы здорово выиграл, если б нас самих измельчить в той самой мясорубке, из которой вылезает наша музыка. Я чуть не порвал гада!

Поднимаясь на второй этаж, ловлю себя на том, что в голове вертится первая встреча с Поппи, точнее, наш с ней разговор на той вечеринке. Все гости были в отрубе, сквозь ночь уже пробивалось серенькое дождливое утро.

— А ты когда-нибудь задумывался, что потом происходит с твоими женщинами? Как ты влияешь на их жизнь?

— К чему ты клонишь, Поппи?

— Я ни к чему не клоню. Просто я заметила, что ты очень любишь рассуждать о причинах. А о следствиях — никогда.


Я постучал в дверь кабинета и вошел. И сразу попал в окружение друзей Альфреда: множество старых фотографий на стенах. Сам Альфред сидит перед окном, уставившись вдаль, как часто делают старые люди. Хэмпстед-Хит скрыт от глаз пеленой дождя.

— Зима уже на носу, мой автобиограф!

— Здравствуй, Альфред!

— Еще одна зима. Мы должны спешить. Пока мы с тобой дошли только до главы… до главы…

— До шестой главы, Альфред.

— А как поживает твоя семья?

Может, он меня с кем-то путает?

— Хорошо. Когда я в последний раз видел родителей, все было хорошо.

— Вот видишь, мы с тобой только на шестой главе. Нужно спешить. Мое тело быстро сдает. Последний кусок тебе удался. Очень недурно. Ты — писатель, мой юный друг. Сегодня нам надо сделать побольше. Зеленым фломастером я пометил места, где следует поправить. Итак, приступаем. Где твоя тетрадь?

Я машу тетрадью. Альфред указывает на стул подле себя.

— Пока ты не сел, поставь, пожалуйста, пластинку с Третьей симфонией Вогана Уильямса [55]. Она на полке под буквой «В». Пастораль.

У Альфреда — большое собрание пластинок. Мне нравятся пластинки: настоящие, большие, черные, пластмассовые. Толстые. Мне нравится прикасаться к ним — это как встреча со старым другом. Компакт-диски обрушились на нас с возмутительной наглостью, не дав опомниться, и мы слишком поздно поняли, как нас поимели. Между диском и пластинкой такая же разница, как между растворимым кофе и натуральным. Никогда раньше не слышал Уильямса. По крайней мере, вступление ему удалось. Я бы только добавил бас-гитару с дисторшном и, может быть, малый барабан.

— Начнем, да?

— Если ты готов, Альфред.

Включаю диктофон и открываю тетрадь на чистой странице. Пока безупречной.


— В сорок шестом году я жил в Берлине и работал на британскую разведку. Мы напали на след Мауслинга, специалиста по ракетам, которого разыскивали американцы…

— Альфред, по-моему, мы остановились на твоем возвращении в Лондон.

— Ах да… Мы передали Мауслинга американцам… в сорок шестом… Затем я вернулся к гражданской жизни. Да, это было в сорок седьмом. Первый спокойный год за все десятилетие. Правда, были кое-какие проблемы с Индией и с Египтом. Плохие вести приходили из Восточной Европы. В Армении обнаружили котлованы, битком набитые трупами, Советы и наци переваливали в Нюрнберге вину друг на друга. Сталин и Черчилль за обедом поделили Европу между собой, и плоды их легкомыслия становились все более ужасающе очевидны. Ты понимаешь, как неуютно я чувствовал себя в Уайтхолле. Венгерский еврей из Берлина среди канцелярских крыс только-только из Оксфорда. Конечно, корона была кое-чем мне обязана, но более в моих услугах не нуждалась. Мне дали место на Грейт-Портленд-стрит, в отделе по борьбе со спекуляцией. Я не участвовал в операциях, нет. Я выполнял сугубо бумажную работу — сейчас эти функции переложены на компьютер. Карточную систему еще не отменили, но она уже изживала себя. Героический настрой военного времени испарился, и люди возвращались к мелким эгоистичным интересам. Рой в это время жил в Торонто и пытался урегулировать через адвокатов отношения с отцом. Чтобы понять ту жизнь, вообрази самый нудный роман Грэма Грина, да еще переставь в самый конец все его приличные куски, и вот он тянется, тянется, тянется сотни страниц. Единственная отрада — крикет, которым я увлекся со всей страстью эмигранта. Да еще воскресные дни в Уголке ораторов, где я мог на разных языках порассуждать о Ницше или Канте, Гёте или Сталине или сыграть партию-другую в шахматы с приличным партнером, если погода позволяла. И таких Альфредов в Лондоне сорок седьмого было превеликое множество.

Дописав предложение, я размял пальцы и проследил за взглядом Альфреда. Он смотрел на мокрое камфорное деревце по другую сторону улицы. На углу Хэмпстед-Хит, за ним виднеется пруд. Альфред имеет привычку, задумавшись, смотреть на это деревце в окно, возле которого висит фотография Бертрана Рассела [56] с автографом.

— Я никогда не встречал привидений, Марко. Я не верю в жизнь после смерти. Я считаю, что идея Бога — в лучшем случае детская выдумка человечества, а в худшем — злая шутка дьявола. Да-да, каждый из них вполне может существовать без другого. Я знаю, ты будешь проповедовать Будду и своего туманного Гессе, но мне уж позволь остаться ортодоксальным атеистом до конца. Однако летним вечером сорок седьмого года со мной случилось необыкновенное событие. Я хочу, чтобы оно непременно вошло в автобиографию. Когда будешь писать о нем, Марко, умоляю тебя не впадать в интонацию «романа с привидениями». И научных объяснений тоже давать не надо. Просто запиши мой рассказ как есть и добавь, что я не могу предложить читателю никакой разгадки. Пусть читатель сам думает, что хочет. Привидение здесь появляется в самом начале.

Назад Дальше