— Вы в этом уверены? — спросил Жильбер.
— Совершенно уверен… Это еще не все: вы знаете, какой вопрос будет сегодня слушаться в Национальном собрании?
— Мне известно, что речь пойдет о войне, однако я плохо осведомлен по поводу причины войны.
— Ах, Боже мой! — воскликнул Мирабо. — Это чрезвычайно просто! Вся Европа разделилась на два лагеря: с одной стороны — Австрия и Россия, с другой — Англия и Пруссия. Всех их объединяет ненависть к революции. России и Австрии нетрудно выразить свою ненависть, потому что они в действительности ее испытывают. А вот либеральной Англии и философски настроенной Пруссии нужно время, чтобы решиться на переход от одного полюса к другому, отречься, отступиться, признать, что они — и это соответствует действительности — противники свободы. Англия, в свою очередь, видела, как Брабант протянул Франции руку; это заставило ее решиться. Наша революция, дорогой доктор, живуча, заразительна; это более чем национальная революция, эта революция — общечеловеческая. Ирландец Берк, ученик иезуитов из Сент-Омера, беспощадный враг господина Питта, недавно написал против Франции манифест, за который с ним звонкой монетой расплатился... сам господин Питт. Англия не ведет войну с Францией... нет, она еще не осмеливается. Однако она уже позволила императору Леопольду захватить Бельгию, а также готова пойти хоть на край света ради того, чтобы поссориться с нашей союзницей Испанией. И вот Людовик Шестнадцатый объявил вчера в Национальном собрании, что он вооружает четырнадцать кораблей. Этот вопрос и будет сегодня рассматриваться в Национальном собрании. Кому принадлежит инициатива войны? В этом и состоит вопрос. Король уже потерял министерство внутренних дел, а затем и министерство юстиции. Если он и военное министерство проиграет, что ему остается? С другой стороны, — давайте, дорогой доктор, затронем с вами сейчас вопрос, который еще не осмеливаются обсуждать в палате, — итак, с другой стороны, король подозрителен. Революция до настоящего времени еще не произошла, и я более, чем кто бы то ни было, способствовал тому — и я этим горжусь, — что революция только выбила шпагу из рук короля. Самое опасное — , оставить в руках у короля военное министерство, именно военное. И вот я, верный данному обещанию, буду требовать, чтобы ему оставили эту силу. Пусть это будет мне стоить популярности, жизни, может быть, но я готов поддержать это требование. Я сделаю так, чтобы был принят декрет, по которому король станет победителем, он будет торжествовать. А что в это время делает король? Заставляет министра юстиции копаться в парламентских архивах в поисках старых выражений протеста против Генеральных штатов, чтобы, видимо, составить тайный протест против Национального собрания. Ах, дорогой Жильбер, вот несчастье: уж слишком многое у нас делается тайно и совсем мало — открыто, публично, с поднятым забралом. Вот почему я, Мирабо, хочу, чтобы все знали, что я — на стороне короля и королевы, слышите? Вы говорили, что эта направленная против меня гнусность меня смущает. Нет, доктор, она мне поможет; ведь мне, как буре, чтобы разразиться, нужны темные грозовые тучи и встречные ветры. Идемте, доктор, идемте, вы увидите прекрасное заседание, за это я ручаюсь!
Мирабо не лгал. Едва ступив в Манеж, он был вынужден проявить мужество. Каждый бросал ему в лицо: «Измена!»; кто-то показал ему на веревку, еще кто-то — на пистолет.
Мирабо пожал плечами и прошел, как Жан Барт, расталкивая локтями тех, кто стоял на его пути.
Вопли преследовали его до самого зала заседаний, все усиливаясь. Едва он появился в зале, как сотни голосов встретили его криками: «А-а, вот он, предатель! Оратор-отступник! Продавшийся гражданин!» Барнав был на трибуне. Он выступал против Мирабо. Мирабо пристально на него посмотрел.
— Да! — вскричал Барнав. — Это тебя называют предателем. Это против тебя я выступаю.
— Ну что ж, — заметил Мирабо, — если ты выступаешь против меня, я могу пока прогуляться в Тюильри и успею вернуться, прежде чем ты закончишь.
Задрав голову, он обвел собравшихся угрожающим взглядом и покинул зал, осыпаемый насмешками и оскорблениями; он прошел на Террасу фельянов и спустился в сад Тюильри.
Пройдя треть главной аллеи, он увидал группу людей, центром которой была молодая женщина, державшая в руке ветку вербены и вдыхавшая ее аромат.
Слева от женщины было свободное место; Мирабо взял стул и сел с ней рядом.
Сейчас же половина из тех, кто ее окружали, поднялись и удалились.
Мирабо проводил их насмешливым взглядом. Молодая женщина протянула ему руку.
— Ах, баронесса, — молвил он, — так вы, стало быть, не боитесь заразиться чумой?
— Дорогой граф! — отвечала молодая женщина. — Кое-кто утверждает, что вы склоняетесь на нашу сторону, ну так я вас к нам перетягиваю!
Мирабо улыбнулся; три четверти часа он беседовал с молодой женщиной; это была Анна-Луиза-Жермена Неккер, баронесса де Сталь.
Спустя три четверти часа он вынул часы.
— Баронесса, прошу меня простить! Барнав выступал против меня. С тех пор как я покинул Национальное собрание, он был на трибуне уже около часу. Вот уже три четверти часа я имею честь беседовать с вами; следовательно, мой обвинитель говорит около двух часов. Должно быть, его речь подходит к концу, мне надлежит ему ответить.
— Идите, — кивнула баронесса, — отвечайте, и отвечайте смелее!
— Дайте мне эту ветку вербены, баронесса, — попросил Мирабо, — она будет моим талисманом.
— Будьте осторожны, дорогой граф: вербена — символ смерти!
— Ничего, давайте! Венец мученика не будет лишним, когда идешь на бой!
— Надобно признать, что трудно выглядеть глупее, чем так, как выглядело Национальное собрание вчера, — молвила баронесса де Сталь.
— Ах, баронесса, — отвечал Мирабо, — зачем уточнять день?
Он ваял у нее из рук ветку вербены, которую она отдала ему, несомненно, в благодарность за остроту, и галантно раскланялся. Затем он поднялся по лестнице на Террасу фельянов, а оттуда прошел в Национальное собрание.
Барнав спускался с трибуны под единодушные аплодисменты всех собравшихся; он произнес одну из тех путаных речей, что удовлетворяют представителей сразу всех партий.
Едва Мирабо появился на трибуне, как на него обрушился шквал проклятий и оскорблений.
Он властным жестом поднял руку, подождал и, воспользовавшись минутным затишьем, какие случаются во время бури или народных волнений, прокричал:
— Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы не так уж далеко!
Таково уж величие гения: эти слова заставили замолчать даже самых горячих.
С той минуты как Мирабо завоевал тишину, победа наполовину была за ним. Он потребовал, чтобы королю было дано право инициативы в военных вопросах; это было слишком, и ему отказали. После этого завязалась борьба вокруг поправок к законопроекту. Главная атака была отражена, однако следовало попробовать отбить территорию частичными наскоками: он пять раз поднимался на трибуну.
Барнав говорил два часа. Мирабо неоднократно брал слово и проговорил три часа. Наконец он добился следующего:
Король имеет право проводить подготовку к войне, руководить вооруженными силами по своему усмотрению, он вносит предложение о начале войны в Национальное собрание, а оно не принимает окончательного решения без санкции короля.
Эх, если бы не эта бесплатная брошюрка, которую сначала распространял неизвестный разносчик, а потом г-н де Босир и которая, КАК мы уже сказали, называлась: «Великая измена графа де Мирабо»!
Когда Мирабо выходил после заседания, его едва не разорвали в клочья.
Зато Барнава народ нес на руках.
Бедный Барнав! Недалек тот день, когда и о тебе будут кричать:
— Великая измена господина Барнава!
Глава 32. ЭЛИКСИР ЖИЗНИ
Мирабо вышел с заседания с гордым видом, высоко подняв голову. Пока мощный атлет смотрел опасности в лицо, он думал только об опасности, позабыв о своих убывавших силах.
С ним происходило то же, что с маршалом Саксонским во время битвы при Фонтенуа: измотанный, больной, он День напролет не слезал с коня и был самым сильным и отважным воином в своей армии. Однако как только англичане были разбиты, как только раздался последний пушечный выстрел в честь бегства английской армии, он без сил упал на поле битвы, на котором он только что одержал победу.
Вот то же самое было и с Мирабо.
Возвратившись к себе, он лег на пол на диванные подушки прямо среди цветов.
У Мирабо были две страсти: женщины и цветы.
С тех пор как началась сессия, его здоровье заметно пошатнулось. Несмотря на крепкое сложение, он столько выстрадал и физически и душевно во время заключений и преследований, что теперь не мог похвастаться безупречным здоровьем.
Пока человек молод, все органы подчиняются его воле и готовы повиноваться по первому же приказанию мозга; они действуют, если можно так выразиться, одновременно, не противясь ни единому желанию своего повелителя. Однако по мере того как человек достигает зрелого возраста, каждый орган, подобно слуге, который хотя еще и не вышел из повиновения, но уже испорчен долгой службой, итак, каждый орган позволяет себе, так сказать, некоторые замечания, и урезонить его теперь удается не без борьбы и труда.
Вот то же самое было и с Мирабо.
Возвратившись к себе, он лег на пол на диванные подушки прямо среди цветов.
У Мирабо были две страсти: женщины и цветы.
С тех пор как началась сессия, его здоровье заметно пошатнулось. Несмотря на крепкое сложение, он столько выстрадал и физически и душевно во время заключений и преследований, что теперь не мог похвастаться безупречным здоровьем.
Пока человек молод, все органы подчиняются его воле и готовы повиноваться по первому же приказанию мозга; они действуют, если можно так выразиться, одновременно, не противясь ни единому желанию своего повелителя. Однако по мере того как человек достигает зрелого возраста, каждый орган, подобно слуге, который хотя еще и не вышел из повиновения, но уже испорчен долгой службой, итак, каждый орган позволяет себе, так сказать, некоторые замечания, и урезонить его теперь удается не без борьбы и труда.
Мирабо был как раз в таком возрасте. Чтобы его органы продолжали ему служить с проворством, к которому он привык, ему приходилось сердиться, показывать характер, и только его злость приводила этих утомленных и больных слуг в чувство.
На сей раз он почувствовал в себе нечто более серьезное, чем обыкновенно, и только слабо возражал своему лакею, предлагавшему сходить за врачом, когда доктор Жильбер позвонил в дверь и его проводили к Мирабо.
Тот подал доктору руку и притянул его к себе на подушки, где он лежал среди зелени и цветов.
— Знаете, дорогой граф, — заговорил Жильбер, — я решил перед возвращением к себе зайти вас поздравить. Вы обещали мне одержать победу, а сами можете праздновать настоящий триумф.
— Да, однако, как видите, этот триумф, эта победа — победа в духе Пирра. Еще одна такая победа, доктор, и я погиб.
Жильбер пристально взглянул на Мирабо.
— Да, вы в самом деле больны, — заметил он. Мирабо пожал плечами.
— Будь на моем месте кто-нибудь другой, он бы уже сто раз умер, — молвил он. — У меня два секретаря, так оба уже выбились из сил, особенно Пелинк, в обязанности которого входит переписка моих черновиков, а у меня ужасный почерк! Но я без него как без рук, потому что он один разбирает мои каракули и понимает мои мысли… Так вот Пелинк уже три дня не встает с постели. Доктор! Назовите мне нечто такое, что, я не скажу, вернет меня и жизни, но что-нибудь такое, что дало бы мне силы жить дальше.
— На что вы можете жаловаться! — воскликнул Жильбер, пощупав пульс больного. — Таким, как вы, никакие советы не нужны. Попробуйте-ка посоветовать отдых человеку, который расходует свои силы исключительно в движениях, а воздержание — гению, который только в излишествах и может развиваться! Как я могу посоветовать вам вынести все эти цветы и зелень, источающие днем кислород, а ночью — углерод? Ведь вы привыкли к цветам и будете страдать от их отсутствия. Как я вам могу посоветовать поступить с женщинами так же, как с цветами, и удалить их от себя, особенно ночью? Вы мне ответите, что легче умереть… Так живите, дорогой граф, так, как привыкли жить. Единственное, о чем я вас попрошу: постарайтесь окружать себя цветами без запаха и, если возможно, избегайте страстной любви.
— О, на этот счет, дорогой доктор, можете быть спокойны, — отвечал Мирабо. — И в этом немалая ваша заслуга. Страстная любовь мне не удалась, и у меня нет охоты пробовать езде раз. Три года тюрьмы, смертельный приговор, самоубийство любимой женщины из-за другого мужчины вылечили меня от подобных страстей. Как я вам рассказывал, я на минуту возмечтал было о великой любви, имея перед глазами пример Елизаветы и Эссекса, Анны Австрийской и Мазарини, Екатерины Второй и Потемкина, однако это была всего лишь мечта. Ну еще бы! Я один-единственный раз виделся с женщиной, ради которой я воюю, и вряд АН когда-нибудь увижу ее вновь… Знаете, Жильбер, нет ничего более мучительного, как чувствовать в себе способность совершить нечто грандиозное, когда кажется, что в твоих руках — судьба королевства, триумф друзей, гибель врагов, но по злой воле случая, из-за рокового стечения обстоятельств все это вам не дается. О безумства моей юности! Как я в них раскаиваюсь! Почему же мне не доверяют? За исключением двух-трех случаев, когда я был вынужден на крайности, когда я не мог не ударить хотя бы затем, чтобы показать, на что я способен, разве я не принадлежал им всецело, с начала и до конца? Разве я не выступал за абсолютное вето, когда господин Неккер ограничился лишь отсрочивающим вето? Разве я не выступал против этой ночи четвертого августа, в которой, кстати сказать, я не участвовал и которая лишила знать привилегий? Разве я не выступал против Декларации прав человека и гражданина, и не потому, чтобы я надеялся что-нибудь из нее выбросить, а потому, что я полагал, что еще не настало время ее провозглашать? Ну а сегодня, сегодня разве я не сделал для них то, на что они не смели и надеяться? Разве не добился я, пусть в ущерб своей чести, популярности, жизни, больше того, чего мог бы добиться ради них министр или даже принц? И когда я думаю — хорошенько поразмыслите о том, что я вам сейчас скажу, дорогой философ, потому что от этого, возможно, зависит падение монархии, — когда я думаю, что я должен считать для себя великой милостью, столь великой, что она была мне оказана всего однажды — встреча с королевой; когда я думаю, что если бы мой отец не умер накануне взятия Бастилии; если бы приличие не помешало мне показаться на следующий же день после его смерти, в тот самый день, когда Лафайет был назначен генералом Национальной гвардии, а Байи — мэром Парижа, то на месте Байи был бы я! О, тогда все было бы иначе! Король оказался бы вынужден немедленно вступить со мной в отношения; я сумел бы внушить ему мысли о том, как нужно управлять городом, в сердце которого вызрела Революция; я завоевал бы ее доверие; я увел бы ее в сторону, прежде чем зло успело бы укорениться, а вместо этого я — рядовой депутат, человек подозрительный-, вызывающий зависть, страх, ненависть; и меня удалили от короля, оклеветали в глазах королевы! Можете ли вы мне поверить, доктор, что, увидав меня в Сен-Клу, она побледнела? Ну разумеется: разве ее не убедили в том, что именно я виноват в пятом и шестом октября. Вот так за этот год я сделал бы, все, что мне помешали сделать, а теперь... боюсь, что теперь для благополучия монархии, как и для моего собственного, слишком поздно.
С выражением глубокой печали Мирабо схватился за грудь.
— Вам плохо, граф? — спросил Жильбер.
— Кик в аду! Бывают дни, когда, клянусь честью, мне кажется, что клеветой мою душу терзают так же мучительно, как если бы меня отравили мышьяком… Вы верите в яд Борджа, в Aqua Toff ana ди Перуджа и в порошок Лавуазье, доктор? — с улыбкой поинтересовался Мирабо.
— Нет, но я верю в раскаленное лезвие, которое испепеляет ножны, я верю в лампу, от света которой вдребезги разлетается стекло.
Жильбер достал из кармана небольшой хрустальный флакончик, содержавший два наперстка зеленоватой жидкости.
— Давайте-ка проведем опыт, граф, — предложил он.
— Какой? — с любопытством поглядывая на флакон, спросил Мирабо.
— Один из моих друзей, которого я хотел бы видеть и в числе ваших, очень образован в области естественных наук и даже, как он утверждает, по части наук оккультных, Он дал мне рецепт этого зелья как сильного противоядия, это — как всеобщая панацея, почти эликсир жизни. Частенько, когда мною овладевали мрачные мысли, приводящие наших соседей-англичан к меланхолии, к сплину и даже к смерти, я выпивал всего несколько капель этой жидкости и, должен признаться, действие всегда оказывалось спасительным и мгновенным. Хотите попробовать?
— Из ваших рук, доктор, я готов принять все что угодно, даже цикуту, не говоря уже об эликсире жизни. Надо ли с ним что-нибудь делать перед употреблением или это нужно пить так, как оно есть?
— Эта жидкость сама по себе обладает удивительными свойствами. Прикажите лакею принести несколько капель водки или спирта в ложке.
— Дьявольщина! Винного спирта или водки, чтобы разбавить ваш напиток! Так это, стало быть, жидкий огонь? Я и не знал, что человек когда-нибудь пил его с тех пор, как Прометей налил его одному из предков человеческого рода. Однако должен вас предупредить, что мой слуга вряд ли отыщет во всем доме больше, чем шесть капель водки. Я не Питт, я не в этом черпаю свое красноречие. — Лакей; вернулся несколько минут спустя и принес то, что требовалось.
Жильбер разбавил несколько капель водки таким же количеством жидкости из флакона. В ту же секунду смесь приняла цвет абсента, и Мирабо, схватив ложку, проглотил ее содержимое.
— Ах, черт подери! Хорошо, что вы меня предупредили, доктор, — заметил он, обратившись к Жильберу, — ну и крепкий напиток! Мне кажется, я проглотил молнию в полном смысле слова.
Жильбер улыбнулся и стал терпеливо ждать. Некоторое время эти несколько капель пламени словно пожирали Мирабо изнутри; голова его опустилась на грудь, и он прижал руку к желудку. Вдруг он поднял голову.