Ночь проходит - Екимов Борис Петрович 2 стр.


Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?

Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.

Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.

И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.

Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с новой семьей.

Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.

Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.

Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела - похороны.

Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.

Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный гром по ясной скляни воды.

В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.

Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.

Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто грезилась жизнь как у людей.

Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.

И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно он запел:

Ночь проходит, а я у порога,

Словно тополь у края села.

Милый мой, ой какая дорога

Далеко между нами легла.

Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой, этот слабенький ручеек?

Может быть, полюбил ты другую,

Так скажи, сколько лет тебя ждать...

Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:

Почему ты мне писем не пишешь!

Или ты позабыл про меня?

Или ты, засыпая, не слышишь,

Как тоскую я здесь без тебя?

И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:

Ночь проходит, а я у порога,

Словно тополь у края села...

Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом поднимались семеро.

Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.

Скоро, скоро я приеду,

А ты, мама, пожалей,

Болят руки от лопаты,

А спина от кирпичей,

припевали в те времена.

Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать, след ее затерялся,

А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.

К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.

Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба - уборка.

Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"

А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.

Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался: "Должность такая..."

А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься, Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.

Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из неживых рук матери вынул напряденную шерсть.

"Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать, а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и вынул еще два клубочка и шерсть.

Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай, тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.

Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой..."

Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым. "Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название - сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне плати".

На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"

Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и кожу. Хоть с себя сыми.

И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись вдвое отдашь.

И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.

Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.

Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов.

- Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. - Ты где?! Живой?!

Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:

- Тут я...

Встал и пошел к гостю.

Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шелякин давно и, считай, забыл.

- Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...

- Приду...

Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же вестью.

Шелякин разжег костер, подвесил чайник, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:

- Василий! Шелякин! Ты там?

- Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию и по ней звал.

Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай, родня, с Тубянского хутора.

- Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий. Ты слыхал?

- Слыхал.

- Поедешь похоронить?

- Да надо бы...

- Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все же не чужой. А смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж... Некогда, - сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть - не родня, не начальство. Но...

Побаивались Чакалкина даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.

Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду да обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра.

- Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.

Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял.

- Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру. Здесь уж, на воле.

- Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин.

- Вот это правильно. Помяните там, посидите, и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела.

Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел и спросил:

- А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика...

- Схороню и вернусь.

- Ну, гляди, - вздохнул управляющий и поднялся. - Ты зайди к Солоничу, у него, ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь, - засмеялся управ, уходя.

Он все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, - в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей.

Варечка Сисиха пораньше убралась вместе с Жеником, на доме их висел замок. Шелякин о них ничуть не пожалел, спокойнее будет; без галды.

Телега протарахтела по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили - глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел, развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожили его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряном дожде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки - отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь.

Разомлевший Шелякин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней:

- Тпр-р-у!..

Кони встали.

Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойный? Зачем все нужны?

Женился Шелякин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была косенькая да вдобавок хромая.

"Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают", хвалилась она.

И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки.

А женился он нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом.

Зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб стоял кроме сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм - черный, прямо жуковый, суконный.

Шелякин остолбенел. Он в своей семье из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнистых немецких плащ-палаток. А тут костюм шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи: "Это жениховский костюм... для жениха".

Шелякин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.

Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал; "Довеку будет счастливым, и вас не забуду". Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую малых лет сношенькой величали. Так ушел Шелякин в зятья.

А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные по тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене - за все Чакалкин расплачивался спасибом.

Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовой подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.

В родном шелякинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебу радовались. На Романовой стеле любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами, варениками - слаженое да соложеное не переводилось.

На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шелякин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно борозденый бык.

За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню - просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шелякин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.

И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, хвались в три года.

Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко оказывал честь. Молодые веселились чаще.

Шелякин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был строгим и красивым... Синеглазый, бровастый. И словно городской.

На хуторе. Мало-Головском в апреле месяце, по весне, "подымали кашу" у бригадира, обмывая новорожденного сына. "Каша" была тороватая, съели двух овец и самогона попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шелякина. "Отдай костюм! Сыми! кричала она. - Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал, ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!"

Она кричала и плакала, безумны были ее глаза, а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: "Отдай!!!"

На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину ив ногах валялась, просила прощения:

Что-то помутилось и тронулось в голове Шелякина. Он стал задумчив и тих и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил тестя: "Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты налетел: "Зерно ешь... Привлеку..." Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный..." Чакалкин усмехнулся, плечами пожал: "Должность такая. Государство требует. А как же? Вам дай потачку".

Шелякин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул. "Отец, спросил он, - ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было - нам на чулочки. А ты..." "Должность такая, - гулко откашливаясь, произнес Роман. Одного пожалей, другого, а государство..." "А у тебя на чердаке тридцать вьюков, это чья?" - осмелел Шелякин. "Моя, сукин сын! - не выдержал Роман. Я сколь овечек держу, не видишь!" Овечек Чакалкин держал помногу. А однажды придумал Шелякин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал: "Там, отец, плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят похмелиться". - "Конечно, забирай".

Бутылку Шелякин унес. А, ведра гвоздей Роман не мог найти. Когда спросил, пьяненький зять ответил ему: "Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства..." И погрозил пальцем.

Что с пьяным толковать. Выпивать он стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело приставал к Роману с разговорами: "Скажи, отец, почему..."

Роман поглядел-поглядел, а потом решил: не к шубе рукав. И посадил Шелякина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал: "Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя".

Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шелякин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.

Дали ему три года.

Ах как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному... Как горько, как скверно, как тягостно. Шелякин пытался бежать и хотел удавиться, но бог его сохранил и вывел живым.

Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил: "За что ты меня? Такую казню..."

Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко: "Неука учить надо". И добавил пространнее, уже по решенному: "На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку - не вылезешь".

Назад Дальше