И потому я прежде всего обязан сказать вам, что Василий Аполлоноеич Ушаков, кроме того, что написал наделавшего в свое время немало шуму "Киргиз-Кайсака", писал постоянно театральные фельетоны в "Телеграфе", еще больше чем "Киргиз" делавшие шум в литературном кружке, - был человек чрезвычайно многосторонне образованный и остроумный...
И вот, право, не знаю, как мне лучше взяться, чтобы показать вам весьма странные позиции шашек на тогдашних квадратиках литературной арены. Всего лучше - ex abrupto {сразу, внезапно (лат.).} показать вам конечные, последующие позиции их.
Василий Аполлонович Ушаков написал впоследствии "Кота Бурмосека", вещь далеко более бездарную, чем изделия Федота Кузмичева, Сигова и иных промышленников московского толкучего рынка. Да, кроме того, он в "Библиотеке для чтения" - уже в ту пору ее упадка, когда Надеждин в "Телескопе" и Шевырев в "Наблюдателе" разбили мгновенный кумир петербургской молодежи Брамбеуса, {26} - написал вещь весьма гнусную под названием "Висяша", {27} нечто вроде бездарного и совершенно бестолкового доноса на безнравственность эстетических учений, которых пламенную проповедь только что начинал в "Молве" под названием "Литературных мечтаний" - великий борец, Виссарион Белинский.
Сергей Тимофеевич Аксаков кончал свое поприще - авось-либо вы хотя это знаете - высокой эпопеей о Степане Багрове, Записками об охоте, уженье, детских годах, в которых во всех являлся великим и простым поэтом природы, и умирающею рукою писал гимн освобождения от векового крепостного рабства {28} - великого народа, любимого им всеми силами его широкой, святой и простой души.
А между тем, он-то, дорогой нам всем при жизни и благоговейно чтимый по смерти старец, и продергивается в азартной статье Василья Аполлоновича Ушакова.
И сделайте вы божескую милость, не торопитесь вы, люди вчерашнего и люди нынешнего дня, произносить осуждение над Васильем Аполлоновичем Ушаковым - и, главное, не подумайте вы, пожалуйста, чтобы из личной вражды к Сергею Тимофеевичу Аксакову или из литературной зависти писал он эту азартную статью, - а прочтите, с одной стороны, литературные воспоминания Аксакова да припомните хоть даже в общих чертах, по учебнику, деятельность купца Николая Полевого, значение московского "Телеграфа" и тому подобное.
Ведь поражающею пустотою содержания жизни веет от литературных воспоминаний С. Т. Аксакова - и веет именно потому, что эта книга и глубоко искренняя, как все, что ни писал он, и искренно талантливая, переносящая вас совсем в тот мир, который она изображает... Что за мелкие интересы с огромными претензиями на литературное аристократство! думаете вы, да и я, человек той поры, думаю заодно с вами, читая о время ли препровождениях князя Шаховского, Загоскина, самого Аксакова, Писарева, Кокошкина в подмосковной этого последнего, тогда директора московского театра, о литературно ли театральных стремлениях тогдашних всех этих весьма достойных уважения людей! Огромное место, например, в воспоминаниях С. Т. Аксакова занимает покойный водевилист Писарев. Может быть, он и был талантливый человек по натуре, да ведь талант-то свой употреблял он ровно на такой же вздор, на какой в наши дни употребляют свою бездарность гг. Родиславские, Дьяченки, авторы водевилей с переодеванием. Может быть, и даже не может быть, а наверно, ибо мы нравственно обязаны верить всегда честному повествователю, - это была натура раздражительно страстная и тонкая, и страстность рано скосила ее; да ведь вы посмотрите, однако, на что эта страстность пошла! Человек жизнь и душу полагает в театральные кулисы, не в искусство драматическое, а просто-напросто в кулисы. Не в том беда, что он от хорошенькой дуры с ума сойдет и что она вгоняет его в чахотку, - этакой грех со всяким порядочным человеком случиться может, а то, что он тлетворным воздухом театральных кулис пропитался насквозь, как разве только г. Родиславский или иные деятели драматургии российской пропитываться могут; что он мишуру театральных облачений, как самую мишуру, белила и румяна, как белила и румяна an sich {сами по себе (нем.).} любит. Та беда, что раздражается-то он, нервно раздражительный человек, преимущественно за актеров или за свои пошлые изделия, что громит-то он своими остроумными куплетами популярного журналиста-купчишку с совершенно мелочными взглядами на жизнь и дело искусства - с самых низменных точек.
Припомните вы, что в это время популярный купчишка-публицист, еще не автор "Комедии о войне Федосьи Сидоровны с китайцами", "Параши Сибирячки", "Ермака" {29} и прочего, а жадный и смелый ловец всех новых веяний жизни, зоркий сторож прогресса, громитель всяческой рутины, уже автор рассказа "Симеон Кирдяпа", этого смелого по тому времени протеста за удельных и уделыцину, еще с большей энергиею выражающегося скоро после, в романе "Клятва при гробе Господнем", автор "Истории русского народа", которая, уж там что хотите говорите, имеет важное, даже и положительное во многих отношениях значение. Об отрицательном я уж и говорить не считаю нужным: она была началом исторических отрыжек местностей, национальностей, толков, попранных Карамзиным во славу его абсолютной государственной идеи. Я нарочно беру эти стороны деятельности Полевого, чтобы показать, что ведь это не западник был, а народный человек, знавший народ не менее Погодина и значительно больше, чем знали его, не говорю уже князь Шаховской или Писарев с Кокошкиным, но Загоскин и, может быть, в ту пору сам Аксаков. Ведь года через три потом, например, является "Двумужница", аки бы народная драма князя Шаховского, и популярный купчишка меткой, злой и талантливейшей пародией (которую вы можете прочесть тоже в нередкой книжке, в его "очерках" литературы) {30} разбивает в прах ее дюкре-дюменилевскую народность, {31} разбивает безжалостно, не обращая внимания на то, что она, эта драма, впервые, хоть и лубочным способом, затронула живые, до того нетронутые никем стороны народной жизни, разбивает во имя идеала, во имя той же самой, только несравненно шире понимаемой им народности. Ведь еще несколько лет, и этот чуткий публицист смело восстает на "Руку всевышнего", {32} во имя того же своего идеала.
Я вам говорю, что Полевой вовсе не западник и оттого-то понимание позиции шашек становится еще запутаннее. Какой это западник, который дорожит, как святынею, всякою старою грамотою, всякою песнию народа, печатая их в своем "Телеграфе", который в одном из фельетонов своего журнала показывает, например, Москву {33} заезжему приятелю с фанатической любовью, с полным историческим знанием?
А уж о деятельности его как ловца всех новых веяний жизни и говорить нечего... Статьи о Гете, о Байроне и других корифеях современной тогдашней литературы, ознакомление читателей с судьбами литератур романских, культ Шекспиру, Данту и прочее... переводы Гофмана, разборы всего нового в юной французской словесности, смелое благоговение перед Гюго, наконец, возможные толки о государственных устройствах цивилизованных народов и посильные, положим, хоть и по Кузену, толки о Канте, Фихте, Шеллинге и Гегеле; перехват всякой новой живой мысли, сочувствие всякому новому явлению в жизни и искусстве, азартное увлечение всяким новым мировым веянием - вот что такое "Телеграф". Мудрено ли, что им увлекалось все молодое и свежее, сначала как дельное, так и не совсем дельное молодое и свежее. Потом дельное отошло... но об этом после. Я беру шашки в известную, данную минуту.
Что же этому, во всяком случае и прежде всего живому направлению, противупоставляли его ожесточенные враги?.. Старцы - оды Державина, поэмы Хераскова и творения Максима Невзорова. Популярный вождь благоговел, даже излишне благоговел перед "потомком Багрима", написал даже впоследствии к щукинскому изданию сочинений певца Фелицы довольно ерундистую статью, {34} а над Херасковым тешился уже Мерзляков, {35} а от "нравственности Максима Невзорова" претило молодое поколение... Бланжевые чулки возились с "Бедной Лизой" и "Натальей боярской дочерью", но, во-первых, молодому поколению было уже очень хорошо известно, что самый "Лизин пруд" за Симоновым вовсе не Лизин пруд, а Лисий пруд, а потом, какое ему было дело до "Бедной Лизы", когда оно жадно упивалось в "Телеграфе" повестями модного писателя Марлинского, окруженного в его глазах двойною ореолою - таланта и трагической участи. {36} Какое дело было ему до "стонов сизого голубка", {37} воспеваемых его высокопревосходительством И. И. Дмитриевым, {38} когда чуть что не каждую неделю "Московские ведомости" печатали в объявлениях о выходящих книгах объявления о новых поэмах Пушкина или Баратынского, об разных альманахах, где появлялись опять-таки эти же славные или и менее славные, но все-таки любимые молодежью имена. Разумеется, что уж не только на "Северные цветы" накидывалась она, тогдашняя молодежь, не только что старую "Полярную звезду" переписывала в свои заветные тетрадки, но всякую новую падаль, вроде "Цефея", "Венка", или, как сшутил сам издатель в предисловии, "Веника граций", {39} пожирала. И понятное совершенно дело. В каком-нибудь несчастном "Венике" она встречала один из прелестных рассказов Томаса Мура в "Лалла Рук", "Покровенный пророк Хорасана", какой-нибудь перевод, разумеется посильный, из Гете и Шиллера, или из Ламартина и Гюго... Не "Россиадами" и альманашники потчевали.
А старцы-котурны и старцы бланжевые горячились, из себя вон выходили и в "Вестнике Европы", и в нежной "Галатее", и еще более нежном "Дамском журнале" князя Шаликова, и, разумеется, как всегда со старцами испокон века бывало, проигрывали свое дело...
Что, наконец, мог противупоставить живому направлению "Телеграфа" и тесный кружок Аксакова и солидарный с ним во многом, но более обширный кружок, столпившийся в "Московском вестнике"?.. Правда, этот последний кружок не восставал против великого явления в литературе, против Пушкина, был в связи с сателлитами блестящей планеты, {40} но ведь не перещеголял же он "Телеграф" в поклонении общему идолу и в других отношениях; в своей ожесточенной вражде и борьбе с Полевым он старался, напротив, перещеголять старцев в котурнах и самый "Вестник Европы" площадным цинизмом статей об "Истории русского народа".
"Московский вестник" страдал изначала той несчастной солидарностью с старым хламом и старыми тряпками, которая впоследствии подрезывала все побеги жизни в "Москвитянине" пятидесятых годов... Напишешь, бывало, статью о современной литературе, ну, положим, хоть
о лирических поэтах - и вдруг к изумлению и ужасу видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в соседство имена графини Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова... и - о ужас! - Авдотьи Глинки! {41} Видишь и глазам своим не веришь! Кажется - и последнюю корректуру и сверстку даже прочел, а вдруг, точно по манию волшебного жезла, явились в печати незваные гости! Или следит, бывало, следит, зорко и подозрительно следит молодая редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не проскочил в нумер журнала... Чуть немного поослаблен надзор, и г. М. Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-либо соорудила, и, наконец, к крайнейшему отчаянию молодой редакции, на видном-то самом месте нумера какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы {42} красуется, или какая-нибудь прошлогодняя повесть г. Кулжинского {43} литературный отдел украшает! И это - в пятидесятые года, все равно как в тридцатые.
Но дело-то в том, что в пятидесятые года у народного направления был уже Островский, да начинало уже энергически высказываться славянофильство, честно стараясь разрывать солидарность с гг. Кулжинским, Муравьевым и прочими витязями, а в тридцатые годы ничего этого не было. Была только глубокая, даже по всякому времени, не то что только по тогдашнему, статья о литературе И. В. Киреевского, напечатанная в "Деннице", два-три стихотворения Хомякова, {44} две-три оригинально-талантливых, хотя по обычаю неопрятных, повестей Погодина, {45} его да шевыревская профессорская более или менее замкнутая в пределах аудитории деятельность, и только Аксаков, единственный полный художник, который вышел из этого кружка, занимался тогда решительно вздором. Другой, хоть и ограниченный, но действительно даровитый человек, принадлежавший даже и не к кружку "Московского вестника", а к тесно театральному, солидарный притом всю жизнь с мракобесами, с петербургским славянофильством, {46} происшедшим от весьма, впрочем, почтенного человека, адмирала Шишкова, - Загоскин, еще не издал своего "Юрия Милославского", а был известен только как писатель комедий, принадлежавших к отвергаемому, и по справедливости отвергаемому молодежью, роду выдуманных сочинений.
Да и после появления пресловутого "Юрия Милославского" - разве в самом деле произошел какой-либо переворот в литературных понятиях? Полевой отдал справедливость даровитой по тогдашнему времени попытке исторического романа {47} - даже, с теперешней точки зрения, отнесся к нему без надлежащей строгости. Между тем сам он в ту пору своим пониманием народа и его истории стоял несравненно выше, чем первый русский романист, и молодежью это очень хорошо чувствовалось. Ведь Полевой только что впоследствии, да и то искусственно, дошел в своих драмах до той квасной кислоты и нравственной сладости, которая господствует в романах Загоскина вообще. В ту же пору, в пору тридцатых годов, он стоял высоко.
Читали ли вы, люди позднейшего поколения, его литературную исповедь, {48} которую предпослал он своей книге "Очерки русской литературы"? Еще не очень давно, года два назад, я перечитывал ее - и чувство симпатии до умиления к этой даровитой, жадной света личности, всем обязанной самой себе, - притекало в мою душу - и чрезвычайно омерзительною представлялась мне знаменитая пародия на Жуковского "Светлану", {49} сочиненная одним из бездарных, но весьма солидных старцев, в которой Полевой перед каким-то трибуналом (без трибуналов старцам не живется) {50} обвиняется, между прочим, в том, что
...известно миру,
Как он в Курске еще был
Старый друг Шекспиру,
Как он друга своего
Уходил ста за три,
Анатомили его
На Большом театре,
но в заключение о бедном, убитом судьбою, загнанном обстоятельствами, даровитом и много сделавшем публицисте злорадно рассказывалось, что
У газетчика живет
Он на содержанья.
Не говорю уж я о том, что анатомил Гамлета на Большом театре величайший сценический гений русской сцены, т. е. Мочалов, и что Полевой своим поэтическим и единственно возможным для русской нашей сцены переводом Гамлета так уходил своего старого друга, что Гамлет разошелся чуть что не на пословицы. Это еще ничего, потому что о вкусах не спорят; но ругаться над человеком, который долго, честно, жарко боролся и силою совершенно внешних обстоятельств вынужден был круто поворотить с одной дороги на другую, вынужден для спасения семьи от голода и за неимением собственного журнального органа работать у Сенковского, ругаться вместо того, чтобы сожалеть о слабости характера даровитого литературного деятеля, достойно только тех старцев, которые, навязывая свою солидарность народному направлению, как ржавчина подъедали чистоту задач "Московского вестника" и "Москвитянина"... {51} ("Русскую беседу", также и "День" не удалось им опозорить этою солидарностью - и слава богу!).
О старцы, старцы! Прошло уже много лет с тех пор, как мы, т. е. кружок, во главе которого стояли Погодин и Островский, несли со всем пылом ~и энергией молодости, с ее весельем и свежестью лучшие силы, лучшие соки жизни на служение национальному направлению и не могли, однако, поднять наш журнальный орган, именно потому только, что глава редакции, Погодин, не мог отречься от губительных солидарностей; прошло уже около десяти лет после этого, но без приливов желчи я и теперь еще не могу вспомнить о наших тщетных, хоть и жарких усилиях...
Есть, еще раз повторю я, новые книги, в которых или целая литературная пора, или известное направление сказываются по-домашнему.
Вот также книжка, например, "Московские элегии" г. М. Дмитриева. {52} Маленькая, но назидательная, я вам скажу, книжка, способная самого истого москвича, если только в нем мало настоящей московской закваски, довести до полнейшего остервенения на такую Москву, какая является идеалом для "маститого", говоря высоким тоном, певца; книжка, которая, если паче чаяния одна только вместе с нашими обличительными изданиями уцелеет для отдаленного потомства, способна оправдать даже хамскую ненависть к почве и Москве какой-нибудь "Абличительной головешки", {53} как "Назидательная головешка" {54} г. Аскоченского, если тоже она одна уцелеет, способна оправдать наших бюхнерчиков и молешотиков. {55} Большей инфамии {56} наложить на Москву, как наложили эти поэтические досуги, невозможно: враг самый заклятый ничего такого не выдумает... Это не добродушные рассказы Фамусова-Загоскина о прелестях старого дворянского житья, с массой верных рабов, не комические наслаждения гаерством шутов и шутих, не наивные восторги, которые сами же себя и обличают... нет! это Фамусов, дошедший до лирического упоения, до гордости, до помешательства на весьма странном пункте, на том именно, что Аркадия единственно возможна под двумя формулами, барства, с одной, и назойства, {57} с другой стороны, это Фамусов, явно и по рефлексии презирающий народ и в купечестве и в сельском свободном сословии, Фамусов-идеалист, которому совершенно бесстыдно жаль, что для изображения зефиров и амуров не свозят
на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей,
и который в Москве старой видит идеал барского города... в великой, исторической, народной Москве, свободно растительно расстилавшейся в течение столетий своими "слободами", замыкаемой тщетно стенами то белого, то земляного города и рвавшейся в ширь беспредельную... Людям и не с таким узким идеалом народности, а все "старцы" тридцатых годов, старцы ли с котурнами или старцы в бланжевых чулках, именно такой только идеал в душе носили, было не под силу бороться с популярным купчишкой... Даже и серьезные, народные люди кружка "Московского вестника" не могли с ним бороться, потому что сами в сущности не знали, за что с ним борются. Они тянули к преданиям, к истории, к народу, да ведь и он по сердцу тянул туда же, только они не отличали преданий народа от преданий старцев и заявляли свою солидарность с ними, чего он,