Бурные аплодисменты.
— Улетая на… к Сатурну, я хочу быть спокоен за наши марсианские рубежи!
Бурные аплодисменты.
— И еще одно, товарищи, — сказал Юрковский, отпив воды из стакана. — Классик сказал: счастливые часов не наблюдают, — он многообещающе улыбнулся, обведя зал рентгеновским взглядом, и у многих мурашки побежали от ледяной улыбочки кремлевского залетки. — Если……так, то верно и обратное: кто часов не наблюдает, тот и счастлив. А ведь высшая цель партии — это благо и счастье народа. Поэтому всем предлагается немедленно, прямо не выходя из зала — а кто сюда не поместился, тот обязан сделать это в течение часа по завершении собрания, мои люди проследят за исполнением — сдать на… все наручные часы. В отсеках, в лабораториях пусть уж остаются, но наручные — все сдать. Я хочу, чтобы во время проведения столь важных и ответственных работ все были счастливы.
Бурные аплодисменты.
Юрковский дождался, когда они хоть слегка затихнут, и, уставившись на сидевшего сбоку в пятом ряду Рыбкина, сказал:
— Это и к вам, гражданин Рыбкин, относится.
Сделалось до жути тихо.
— Встаньте, пожалуйста. Вы меня… поняли?
После едва уловимой заминки Рыбкин медленно поднялся. Он был смертельно бледен. На него никто не смотрел, все старательно перечитывали лозунги.
— Я вообще хотел бы после собрания побеседовать с вами отдельно. Вы не против?
— Товарищ Юрковский, я…
— Каллистянская ящерица, Рыбкин, тебе товарищ! — гаркнул Юрковский, подавшись вперед и опершись обеими руками на трибуну. — А может, ты и не Рыбкин вовсе, а? Может, ты Либкин? Хайкин? Или Нуйкин?
Тишина стояла такая, что слышно было, как за стенами базы, вдали, в пустыне, с мучительной медлительностью растет марсианский саксаул. Рыбкин не выдержал — обернулся. Нашел глазами Наташу, сидевшую в предпоследнем ряду. Она, гордо поднимая подбородок, с деланным оживлением что-то жестами объясняла соседу и словно была единственной, кого происходящее не касалось и не интересовало ничуть; и сразу становилось ясно, что выдала Рыбкина именно она.
Впрочем, будь она хоть подавлена, хоть утони в слезах — сомневаться не приходилось все равно. Про часы мог подсмотреть кто-то из астрономов, про цветок на Старой Базе Наташа могла кому-то сболтнуть, не сдержав восторга, а уж тот донес, но… Но о том, что Рыбкин обрезан, никто, кроме нее, знать не мог.
Рыбкин отвернулся и опустил голову.
— Нет, по-хорошему с ними нельзя… — с тихим, бессильным отчаянием прошептал он.
— Увести, — равнодушно уронил Юрковский.
— Снято!!! — гаркнул демиург.
Все зашевелились, заговорили. Кто-то торопливо закуривал.
Демиург перевел дух.
— Молодцы! Ну просто молодцы, все нормально идет… Теперь так. Пять минут перекур, переходим на другую площадку — и дальше. Пока все на местах, слушайте вводную. Эйномия у нас по ходу, очень важный эпизод.
Юра напрягся. Что этот собрался сотворить с его Эйномией?
— Сейчас опять развелось немало идиотов, пытающихся доказать, что под красным знаменем было не так уж плохо. Во всяком случае, НЕ ВСЕ было плохо. И очень любят напирать на то, что науку, мол, развивали, ускорители строили, ракеты запускали, открытия делали… При нем пахали целину, при нем пихали на луну… Всякие там «Тайны забытых побед». Вот мы им сейчас покажем эти тайны! Во-первых. Наука — не более, чем спорт задохликов, бокс доходяг. Кого интересует истина? Кому важно, какой там ген или мезон куда полетел? Да всем начхать на гены и мезоны! Себя показать, свое доказать, степень получить, грант хапнуть, оппонента послать в нокаут — вот наука! Забить гол своей идеи в ворота богатого фонда. Отобрать мяч у того, у кого иная идея… Только все это происходит не перед камерами, не на глазах у трибун, а в тиши уединенных кабинетов, в элитарных тусовках конференц-залов, и потому подлостей, подножек и игры рукой там куда больше, чем на обычном футбольном поле. Ну, а уж советская так называемая наука — это вообще шмуздец. Как, собственно, и нынешняя российская… Безделье и воровство, мерзкие кляузы и высокопарная трескотня. На Эйномии этой они, конечно, ни хрена не делали, бухали только, выпили, все что горит, на клей перешли. На смазку из каких-нибудь гравиметров. Циклотроном ее сепарируют и гонят что-то вроде клея… Да и не могли они ничего путного сделать! Оборудование-то говенное, и жрать нечего, а на голодное брюхо не больно поработаешь. И теперь, чтобы как-то оправдать ноль результатов, они у нас все побегут к генеральному с телегами дружка на дружку…
Юра только стиснул зубы и так стоял, ощущая, как постепенно начинают от напряжения ныть челюсти.
— Поняли? — спросил демиург.
Юра украдкой оглянулся. Нельзя было понять по лицам: поняли остальные или нет. Юра понял. Выразить словами нипочем не смог бы, но — понял. Во всяком случае, ощутил. Демиург всю жизнь хотел быть создателем. И по своим способностям он, возможно, мог бы стать создателем. Но он так и не сумел придумать, что именно ему создать.
Создатель любит свои творения и чтит чужие, зная, каким трудом, каким потом они даются. Демиургам нечего любить. Поэтому они не умеют уважать. Поэтому им остается только ненависть, которую сами они полагают честностью и широтой мысли.
СЦЕНА 14. ЭКС. ГОРОДСКОЙ ПРОСПЕКТ. ВЕЧЕР
Теперь Быков и Юрковский выходили на улицу вместе. Так как-то само сложилось.
Нынче дул резкий холодный ветер, подмораживало; на мир наваливалась зима. В ледяном воздухе фонари над ползучей рекой автомобильных горбов блистали режуще, точно прожектора с вышек. Пора было думать о елках. Быков попробовал закурить, защелкал зажигалкой перед криво торчащей из стиснутых губ сигаретой. Ветер несколько раз срывал с зажигалки пламя. Юрковский, ни слова не говоря, оттопырил просторную полу роскошного пальто и прикрыл зажигалку Быкова от ветра. Занялось. Быков затянулся. Потом сказал:
— Спасибо.
— Да не за что, — ответил Юрковский, снова застегиваясь.
— Не думал, что это будет так, — неловко сказал Быков.
Юрковский кивнул. Буркнул:
— Если бы я заранее прочел сценарий…
— Да уж, — пробормотал Быков. — А вот вслепую… Это, знаешь… ну… как с перестройкой.
— Да, похоже, — задумчиво сказал Юрковский. — Каждый эпизод по отдельности — все правильно, справедливо, честно.
Но вот так в одну дуду, в сумме… шаг за шагом… Когда спохватишься оглянуться, куда это, мол, мы забрели — мама дорогая!
— А теперь уже не отказаться. Тошно бросать работу на половине. Да и… Деньги, черт возьми… ощутимые.
Юрковский, морщась, несколько раз кивнул: мол, ощутимые, да.
— Никогда я не любил Совдеп, — нехотя проговорил он потом. — От всей души радовался, когда он лопнул, но… После такого мне хочется, как, помнишь, у Данелии в «Паспорте» — на каждом углу царапать «Слава КПСС!»
Быков затянулся, стряхнул пепел в ветер.
— Я бы уж давно в коммунисты записался, — признался он, — если бы не рожа Зюганова. Как увижу в телевизоре — так тошнит.
Юрковский криво усмехнулся.
— А я бы давно записался в демократы, но как вспомню рожу Немцова — так тоже тошнит.
— А к Грызлову слабо? — с любопытством осведомился Быков.
— А к Грызлову пускай грызуны сбегаются, — хмуро ответил Юрковский. — Где наш амбар? Хрум-хрум-хрум!
— М-да, — сказал Быков. Затянулся. Закашлялся. Раздраженно стряхнул пепел. — Двадцатый век скомпрометировал ответы…
— Но не снял вопросов, — влет закончил Юрковский знаменитую цитату.
Невесело посмеялись. Потом Быков для порядка спросил, не сомневаясь в ответе:
— Ну что, мыться пойдем?
— Обязательно, — сказал Юрковский.
Быков отбросил недокуренную сигарету. Они обнялись, Быков скомандовал: «Левой!», и они, печатая шаг, точно идущий на помывку взвод, грянули по гололеду мимо бесчисленных припаркованных у студии иномарок, мерзнущих на ветру, и во все горло скандируя хором:
— Надо, надо умываться по утрам и вечерам!
На них оглядывались, а узнав знаменитые лица, благоговейно столбенели и расплывались в умильных улыбках.
СЦЕНА 15. ИНТ. С ДОСТРОЙКОЙ. КАФЕ «ПЕТУШКИ». ВЕЧЕР
В «Петушках» все было вроде как всегда, но как-то не так. И парочка, стоявшая перед Юрой, почему-то страшно раздражала. Давно бы уже взяли по стакану и отвалили. Так нет, они прямо тут, перед стойкой, беседу взялись беседовать. С чего, они начали, Юра не слышал, не прислушивался к их разговору поначалу, и первая реплика въехала ему в уши лишь потому, что парень вдруг заговорил на повышенных тонах:
— Да мне твои Киркоровы и Биланы по барабану! Даже не собираюсь про этих децилов тереть!
Девушка обиженно отвернулась от приятеля. Некоторое время оба, как бы каждый сам по себе, с подчеркнутой пытливостью исследовали карты напитков. Бармен терпеливо ждал. Юра тоже терпеливо ждал. А любимая, наверное, тоже более или менее терпеливо ждала его за столиком; сегодня — видно, по случаю первых морозов — народу было особенно много, и Юре пришлось ее усадить не как обычно, в уютном уголке, а под цитатой про «мы займемся икотой». Место так себе, на проходе. А эти обдолбанные, испугавшись неожиданной размолвки из-за пустяка, решили наводить мосты тут же, опять-таки не трогаясь с места:
— Вот Китай снова трясет, — сказал парень примирительно, — это да…
Девушка сразу повернулась к нему, как подсолнух к солнцу. Вернулась общая тема, и она не замедлила ее подхватить:
— Чо, в натуре? Я не слыхала… Ужас, ужас… Погоди, а как это — зимой трясет? Зима же! Зимой земля замерзает!
— Молодые люди, — не выдержал бармен.
Если бы не он, Юра, верно, до утра бы стоял.
С двумя «Ксюхами» он торопливо вырулил между столиками к любимой. Поставил стаканы, сел.
— Ну ты тормоз.
— Да это не я тормоз!
— А кто?
— Да вон те двое… Вон, видишь? Да ладно, ну их, лучше начнем наш маленький расколбас, — он слегка приподнял свой стакан с болтающимся пристальным лунму. — С первым морозным днем!
— И вас туда же… — она с улыбкой ответила зеркальным движением, они чокнулись, накатили, и на какой-то момент стало хорошо, как всегда.
Но минут через пятнадцать тягучего обмена репликами ни о чем Юру черт дернул за язык. Уж очень хотелось ему поделиться с любимой тем, какие поразительные просторы и бездны ему начали открываться.
— Я тут помалу в образ продолжаю входить, — пояснил он.
Как бы заранее оправдался. Без рессоры начинать грузить про теорию относительности — это ж у любимой мозги вынесет.
— Ну?
— У Стругацких все типа шибко грамотные, так что и мне надо… И вот какую смешную хрень вычитал. Прикинь: если на нас посмотреть в четырех измерениях, мы все всегда перемещаемся со скоростью света.
— Чего? — обалдело сказала она. Живописно треснутый стакан с коктейлем растерянно замер у ее пухлых губ.
— Да не стремайся, это как два пальца. Я когда въехал, меня вообще конкретно проперло. В четырехмерных координатах пространства-времени одно и то же движение разделяется на движение во времени и движение в пространстве. Если и то, и другое сложить, обязательно получится скорость света. У кого угодно: у тебя, у Кремля, у стакана, у ракеты. Но только в сумме. Если что-то совершенно неподвижно, все его движение приходится лишь на время. Типа на старение. Но если ты начинаешь в пространстве двигаться, ровно на твою пространственную скорость твоя скорость во времени уменьшается. Хотя сумма этих скоростей все равно одна и та же: скорость света. А у самого света, зацени, раз он летит так быстро, как только вообще что-то может перемещаться в пространстве, вся скорость приходится на пространственную, и во времени свет вообще не движется, типа не стареет. Круто, а?
Она уже давно поставила свой стакан и смотрела теперь на Юру даже несколько испуганно. И никак не могла взять в толк: прикалывается он или чисто гонит.
— Да мне как-то фиолетово… — выжидательно проговорила она.
— Нет, не скажи… — слегка обиделся Юра. Ему казалось, он очень понятно объяснил. — Интересно же! Четырехмерный континуум, если учесть принцип эквивалентности…
Любимая поджала губы.
— Голимо обкумарился, — сварливо сказала она.
Юра будто впервые ее увидел.
СЦЕНА 16. ИНТ. С ДОСТРОЙКОЙ. БАМБЕРГА. ДЕНЬ
Эпизоды на Бамберге должны были стать кульминацией фильма, а меж тем все в тот день, когда началась их съемка, шло наперекосяк. Ну понятно, Юре после ссоры с любимой было погано, жизнь покатила против шерсти — но и остальным, похоже, не моглось, актеры ходили раздраженные, злые. И декорации все время как-то плыли, падали, гвозди, что ли, подвезли бракованные, или вообще началась какая-то мистика. Юре то и дело казалось, что это не межпланетная американская станция Бамберга, а все те же «Петушки»; из-под звездно-полосатого флага проглядывал искусственный жасмин, хотя художник по декорациям, наверное, в «Петушках» и не бывал никогда, а просто старался создать элегантную роскошь, которая надлежаще контрастировала бы с барачными и помойными интерьерами «Тахмасиба» и советской марсианской базы.
У Юры в голове то ли мутилось, то ли, наоборот, просветлялось. Например, когда он ехал утром на студию, то вдруг сообразил, что неспроста в первый вечер, после омерзительной сцены в триста шестом номере, Быков назвал его, Юру, петушком, это было отнюдь не типа «бойкий пацан», а точный термин; петушки — это кого опустили на нарах. Но тогда получалось, что всех, кто проводит время в «Петушках», в хвост и в гриву вафлят какие-то неведомые паханы — а петушки и курочки знай сидят себе, того не понимая, и уверены, что наслаждаются жизнью и полной свободой. Мозг у Юры в последние недели работал так, что между словами и вещами, которые, как Юре прежде казалось, были отдельными, крутились в мировом просторе сами по себе, вдруг начали устанавливаться неочевидные, но плотные, нерасторжимые связи; будто гравитационная постоянная сбросила маскхалат, а глюоны, склеивающие материю воедино, один за другим начали зажигать крохотные дрожащие маячки. А еще, Юра прочитал это буквально позавчера, есть какая-то суперсимметрия; и зуб можно было дать, что именно из-за нее петушки и «Петушки» — это одно и то же!
Два с лишним месяца назад допотопная книжка Стругацких внезапно намекнула ему, что в жизни есть разнообразие и простор, простор целей, простор смыслов; что тесное, спертое существование, которое каждый день бьет в глаза, лупит по башке, тянет за шкирку и кажется единственно возможным, вовсе даже не единственно возможно. А теперь охрененная физика, в которую Юра сдуру влез чисто из тщеславия, вот приспичило ему убедиться в том, что Стругацкие перепутали, чего быстрее — физика эта недвусмысленно намекала, что есть еще и разнообразие свободы. Есть СТЕПЕНИ свободы. Страшно такое выговорить в демократической стране — но есть ИЕРАРХИЯ свободы. Есть по-истине свободная свобода. Потому что, как ни крути — свобода понимать то, чего не понимал, свобода видеть связи там, где еще вчера видел хаос, случайную россыпь сухих отдельных крошек — это совсем не то, что свобода сегодня купить то, а завтра — это, или сначала выпить здесь, а потом — там. Воробей замечает, как кто-то невообразимо большой и сильный сыплет крошки, и его свобода — дождаться этого, уловить это, а потом опередить других таких же воробьев и склюнуть сперва левую крошку, потом правую, или, в упоении уже совсем полной свободой, сперва правую, и только потом левую. Свобода человека — сообразить, что это был каравай, его уже кто-то съел, а чтобы он возник снова, необходимы вещи сказочные, совершенно не нужные для практического склевывания. Нужно солнце, нужна земля, нужны зерно и дождь, мельница и печь…. Нужны разделение труда и полное обоюдного доверия взаимодействие… Странно, но когда видишь так, мир вроде бы и раздвигается, становится безграничным — и в то же время оказывается куда более доступным и даже подвластным. И дух захватывает от столь необъятного, по-настоящему невозбранного раздолья.
Если бы сейчас Юру попросилидать определение свободы, он, на гребне внезапно жахнувшего ему по мозгам корпускулярно-волнового вдохновения, мигом выдал бы что-нибудь вроде: свобода есть переменная величина, обратно пропорциональная силе давления на совесть. И, возможно, догадался бы добавить: чтобы это уравнение, а значит, и само понятие свободы, имели физический смыл, совесть должна характеризоваться отличной от нуля положительной величиной. И он уже чувствовал, хотя, наверное, не смог бы пока сформулировать этого словами, что совесть — это всего-навсего стремление соответствовать какой-то въевшейся в плоть и кровь сказочке; а уж от такой мысли рукой подать до многих и многих важных выводов. Например, о том, что, коль скоро множителей в правой части уравнения два, то разрушить, обнулить сказку совести или изуродовать ее, вогнав перед ее численным значением минус, — по крайней мере не менее действенный способ лишить свободы, чем понатыкать вышек и понавесить колючки.
Но Юре совершенно не с кем было всеми этими переживаниями и соображениями поделиться. Вчера вот попробовал, блин… Лучше бы пил молча.
С Юрковским разве что? Он — умница…
Быков тоже, но уж очень суровый, страшно…
А с Юрковским отношения как раз сегодня грозили разладиться. Когда демиург дал вводную, Юра почувствовал на себе взгляд генерального; и взгляд этот был то ли испуганный, то ли даже какой-то виноватый. А когда человек на тебя так смотрит, по душам поговорить очень трудно. Особенно при ужасающей разнице в возрасте и заслугах.