– Grazie, – поблагодарил Эндерби.
Молния на мгновение рассекла предвечернее небо, литаврщики отсчитали полтакта и выдали отличную дробь, взяв космические аккорды Берлиоза. Веста перекрестилась. Ее била дрожь.
– Зачем это ты? – спросил Эндерби.
– О боже, он меня так пугает! Терпеть не могу гром.
От этих слов желудок у Эндерби подскочил и перевернулся.
4
В номере наверху они столкнулись с проблемой наготы. По какой-то причине Эндерби не пришло в голову, что, стащив промокшую одежду и побросав ее за дверь, они окажутся друг перед другом голыми. Такому полагалось происходить иначе: намеренно, из желания или чувства долга. Эндерби старался разом осмыслить слишком много других вещей, чтобы предвидеть сию безгрешную пока картину (и на вершине холма неподалеку восседал так четко укладывающийся в общую схему великий безгрешный свидетель), поскольку комната слишком уж напоминала комнату его детства: картинки с изображениями святого Иоанна Крестителя, Святейшего Сердца, Блаженной Девы Марии, мелодраматичной Голгофы, запах нечистых простыней, пыли, книг и застоявшейся святой воды, истертый, невыбитый ковер, узкая кровать. Тут, в Италии, эти декорации стольких подростковых монодрам вовсе не наводили тоску: его мальчишеская комната всегда была анклавом мятежа в стане мачехи. Очень ясно ему вспомнились строки одного его неопубликованного стихотворения:
И были то времена, непонятые родными,
Когда я, пятнадцатилетний, на летней
ночной постели,
Верил в древние города, где побываешь однажды, —
На дальней станции заброшенная платформа,
Билет, что куплен, пока стояли часы.
Кто перережет прошлому горло? Вот мальчик
на дружелюбной постели —
Как на непознанной матери, входит в лоно
Истории —
И обладает ею. Должно быть, моим слезам
Еще не хватает смятой, нестираной той подушки,
Постели, измаранной грязью былых эпох, —
Глупость, мерзость и вши Золотого века,
Но материнская нежность абсолютного рая…
Он несколько раз кивнул, стоя голым в дождливой Италии, думая, что это не мачеха, а мать, которую он всегда хотел, и что он сам сотворил ту мать в своей комнате, создал ее из прошлого, из истории, из мифа, из искусства стиха. Сотворенная стихом, она стала стройнее, моложе, больше похожей на любовницу; она стала Музой.
Молния вновь пронзила небесную твердь, а потом, после тщательного отсчета, смеющиеся барабанщики выбили дух из своих резонирующих мембран. Веста издала слабый вскрик, обхватила руками торс Эндерби и постаралась вдавиться в него, точно он был огромных размеров выпотрошенным кроликом, а она – горкой трепещущей начинки.
– Ну же, ну же, – сказал Эндерби, добрый, но опасливо встревоженный: жена не имела права приносить мачехины страхи в комнату его отрочества. Потом он вспотел, увидев нечто большее, чем просто страх перед громом. И все же он прижал ее к себе и погладил лопатки, думая, насколько, до какой же степени такому нагому прикосновению свойственна несоблазнительная искренность: шлепок ладони по ягодице; желейный звук, с каким расходятся два влажных сегмента плоти. Веста поежилась, из-за дождя сильно похолодало.
– Тебе лучше лечь в кровать, – посоветовал Эндерби.
– Да, – ее передернуло. – Да. В кровать.
И она потянула его к кровати, ее хватка не ослабевала, так что они пошаркали к ней, точно в неуклюжем танце. Едва они рухнули туда, молния прорезала небо растрепанной пасмой, сложившись в силуэт поверженного мужчины на фоне скалы, а после барабаны разнесли усиленную дробь по небесам. От страха Веста снова попыталась проникнуть в него, в довольно мягкую немолодую скалу, и он почувствовал запах ее ужаса, такой же знакомый, как и смутно маслянистый запах покрывала.
– Будет, будет, – повторил он, прижимая ее к себе, гладя и утешая.
Кровать была очень узкой. Эндерби несколько раз напомнил себе, что это его молодая жена, разумная и желанная женщина, и сейчас под громом и дождем самое время думать о совершении… то есть о заключении… то есть… Он незаметно ощупал себя, чтобы узнать, что думает о подобной констатации его тело, но внизу все было тихо, точно он спокойно читал Джейн Остин.
Дождь унялся, и гром, ворча, укатился. Эндерби почувствовал, как ее тело расслабляется, увлажняется, выжидает. Она все еще за него цеплялась, хотя уже не было грома, чтобы его бояться. Механизмы тела Эндерби, заржавелые и ленивые, старались проснуться и отреагировать на различные совершенно неоригинальные ганглиозные стимулы, но возникли некоторые тайные и постыдные сложности. Эндерби был испорчен слишком многими картинками. Слишком много времени прошло с тех пор, как он держал в объятиях реальную женщину. В воображении он обладал десятками гурий, о красоте, податливости, роскошности которых не могла даже мечтать реальная женщина. Возможно, если бы тело, которое он обнимал, могло бы стать – всего на двадцать или тридцать секунд – какой-нибудь такой гаремной мечтой, ухоженной, капризной, надушенной и пышнотелой, он непременно достиг бы того, что было его прямым долгом, не говоря уже об удовлетворении. Но тело жены было худым, почти костлявым. В отчаянном усилии он вызвал вульгарный и жуткий покачивающий титьками образ, понял, кого видит перед собой, и, издавая рыгающие звуки ребенка, которого сейчас стошнит, с нежеланной ловкостью соскочил с кровати и застыл на истертом половике.
– В чем дело? – окликнула она. – В чем дело? Тебе нехорошо?
Забыв, что он голый, Эндерби, не ответив, бросился вон из комнаты. Через две двери по коридору оказалась табличка Gabinetto, и Эндерби, окунувшись в прошлое, вошел и запер за собой дверь. И к ужасу своему увидел, что уборная – не разумный, чистый и комфортабельный английский ватерклозет, а континентальная дыра в полу с поручнем под правую руку и рулоном туалетной бумаги с той же стороны. Некогда, много лет назад, он упал в одну такую дыру. Он почти заплакал по безопасности своего старого приморского сортира, но, когда он отпирал дверь, собираясь уйти, его слезы высохли при звуках двух женских голосов в коридоре. Неизвестная дама, которая громко приветствовала другую, была теперь прямо у двери gabinetto и дергала за ручку. Эндерби поспешно заперся снова. Голос настоятельно твердил (впрочем, откуда было Эндерби знать, так ли это?), что его обладательнице плохо, что она в отчаянии и не может ждать слишком долго. Сев на краешек дыры, Эндерби повторил несколько раз:
– Уходите. Уходите, – и подумав добавил: – Io sonо nudo, complemente nudo[51] – недоумевая, правильно ли построил фразу.
Правильно или нет, но голос замолчал и, очевидно, удалился вместе со своей хозяйкой по коридору. Совершенно голый Эндерби остался сидеть в позе мыслителя, попав в худшую в своей жизни передрягу.
5
Как арабский вор, хотя и далеко не такой юркий, Эндерби проскользнул назад в номер. Веста сидела в кровати, куря через мундштук корабельную «Вудбайн», и потому выглядела более голой, чем была, хотя такое, подумалось Эндерби, на деле невозможно.
– Ну так вот, – сказала она, – мы сейчас поговорим по душам.
– Нет, – промямлил Эндерби. – Не так.
Он пристыженно сел на плетеный стул в углу, ерзая и морщась, поскольку острые кончики размахрившейся лозы впились ему в мягкое место.
– Нет, – повторил Эндерби, – не без одежды. Так неправильно. – Он сложил руки как для молитвы и за этой хрупкой клеткой из пальцев спрятал свои гениталии от курящей женщины в кровати. – То есть нельзя обсуждать что-то серьезное голыми.
– Кто ты такой, чтобы так говорить? – свирепо вопросила она. – Что ты знаешь о мире? Мы с моим первым мужем принадлежали к группе нудистов (Эндерби всхлипнул от внезапной официальности выражения «первый муж»), и там бывали по-настоящему влиятельные мужчины и женщины, и у них не было никакого pudeur[52]. И могу добавить, – едко добавила она, – им было о чем поговорить, кроме сортиров, желудков и того, какой прогнившей была Римская империя.
Эндерби уныло посмотрел за окно: дождь перестал, июньская жара приободрилась и снова проникла в итальянский вечер. Воображение вдруг нарисовало ему толстую, с обвисшим брюхом профессоршу-нудистку средних лет, у которой груди висели кабачками и которая разглагольствовала про эстетические ценности. Это его немного развеселило, поэтому он храбро повернулся к Весте.
– Тогда ладно. Давай поговорим начистоту, всю чертову подноготную вытащим. Что за игру ты затеяла?
– Я тебя не понимаю. Ничего я не затевала. Я тружусь изо всех сил – безо всякой помощи с твоей стороны, чтобы построить наш брак.
– И ты собираешься строить брак, затащив меня назад в церковь, да? – спросил Эндерби, наполовину открывая гениталии, чтобы жестикулировать одной рукой. – К тому же гаденько, тайком! Не сказала, что католичка, и на свадьбу в отделе записи гражданских актов согласилась, а сама ведь знала, что такая свадьба вообще ничего не значит.
– Так ты это признаешь? Ты признаешь, что это вообще ничего не значит? Иными словами, ты признаешь, что единственный действительный брак церковный?
– Ничего я не признаю! – воскликнул Эндерби. – Я говорю только, что я в замешательстве, совершенно сбит с толку, что решительно не понимаю, что тут происходит. Я про то, что мы женаты всего несколько дней, а ты уже переменилась. Ты ведь не была такой раньше, верно? Ты не была такой, когда мы жили в твоей лондонской квартире. Тогда все было хорошо. Ты была на моей стороне, ты занималась своим делом, а я – своим, и все было прекрасно. Приятно и мило и без единой заботы. Но только посмотри, что сейчас творится. С тех пор как мы поженились, а это было всего несколько дней назад, если ты помнишь (два пальца подняты, пять на гениталиях), – ты делаешь все, черт побери, чтобы превратиться в мою мачеху.
Рот Весты открылся, из него лениво выбралась струйка дыма.
– В кого, ты сказал, я превращаюсь?
– В мою суку-мачеху. Ты еще не толстая, но, полагаю, скоро растолстеешь. Ты все время рыгаешь, и говоришь «бэ-э», и на меня наседаешь – пилишь и придираешься, придираешься и пилишь, – ты боишься дурацкого грома и стараешься затащить меня назад в церковь. Почему? Вот что я хочу знать! Зачем? Зачем это тебе? Чего ты добиваешься?
– Бред какой-то. Бред и домыслы, – тяжело сказала она. – Это совершенно невероятно… Это совершеннейший бред.
Она явно собралась встать. Поняв, что сейчас произойдет, что зримой наготы сейчас в комнате будет излишек, Эндерби метнулся с болтающимися гениталиями через комнату, толкнул ее назад на кровать и натянул на нее простыни.
– Поменьше фривольности, если ты не против, и ерунды поменьше. До того как мы поженились… Слушай меня, я с тобой разговариваю! До того как мы поженились, ты была всем, о чем я мечтал с тех пор, как был мальчишкой. Ты была всем, чем не была она, ты была высвобождением, ты была выходом. Ты была тем, что покончило бы с ней раз и навсегда. А теперь посмотри на себя!
Точно он был чужим человеком, который только что к ней вломился, жена натянула на грудь серую простыню, и вид у нее стал испуганный.
– Ты пытаешься затащить меня назад в тот старый мир? Да? Назад в чертову церковь и женские запахи повсюду…
– Ты пьян, – сказала она. – Ты с ума сошел.
В дверь постучали, и Эндерби, жестикулируя, пошел открывать, красуясь теперь наготой так, как новеньким костюмом.
– Пьян, да? С ума сошел, да? Это ты меня опоила, вот в чем дело.
Он открыл дверь, и хозяйка дома подала ему стопку выглаженной высушенной одежды.
– Tante grazie[53], – сказал Эндерби и, повернувшись назад к жене, представил свой зад signora. Она захлопнула дверь и ушла, громко бормоча что-то по-итальянски.
– Все пошло совсем не так, как я ожидал, – сказал Эндерби, бросая одежду на кровать. – Это была чертовски большая ошибка, вот что это было.
Жена потянулась за блузкой, сердито, суетливо дрожа.
– Ошибка, говоришь? Ничего себе благодарность, должна я сказать, ничего себе благодарность!
Она помедлила. Одна рука уже лежала на одежде; она глубоко дышала, словно по спине ее забродил стетоскоп, и смотрела куда-то вниз, стараясь овладеть собой.
– Я сдерживаюсь, как видишь, – спокойно сказала она. – Кто-то же должен сохранять здравый рассудок.
Прыгая на одной ноге, Эндерби надевал трусы.
– Послушай меня, – сказала она, – послушай. Ты как ребенок. Ты совсем ничего не знаешь о жизни. Когда я только с тобой познакомилась, то подумала: ужасно, что такой талантливый человек живет вот так. Нет, дай мне договорить, не то я сорвусь.
Эндерби пробормотал что-то из недр рубашки.
– У тебя не было женщины, – продолжала она. – Ты ни во что не верил, у тебя не было чувства ответственности перед обществом. О, знаю, у тебя были эрзацы всему этому, – сказала она горько. – Грязные фотокарточки вместо плоти и крови.
Эндерби повторил танец с прыжками, на сей раз надевая штаны, хмурясь и краснея.
– Твой мир, – сказала она высокопарно, – съежился до самой маленькой комнаты в доме. Разве это жизнь для мужчины? – спросила она с нажимом. – Разве это жизнь для поэта? Разве ты так собирался творить великую поэзию?
– Поэзия, – откликнулся Эндерби. – Не заводи про поэзию. Про поэзию я лучше тебя знаю, спасибо, – фыркнул он. – Позволь сказать тебе вот что. Никто не обязан принимать общество, женщин или религию, вообще никто никому не обязан. Что до поэзии, то это удел анархов, то есть для тех, кто общество не приемлет. Стихи пишут мятежники, изгнанники, аутсайдеры, ее пишут те люди, кто сами по себе, а не овцы, блеющие «браво» папе римскому. Поэтам не нужна религия, и глупые сплетни на вечеринках с коктейлями им тоже не нужны. Они сами творят язык, они сами творят мифы. Поэтам никто не нужен, кроме них самих.
Взяв бюстгальтер, Веста устало застегнула его, точно необходимое орудие искупления.
– Тебе как будто понравилось ходить на вечеринки. Ты как будто думал, что неплохо носить приличный костюм и разговаривать с людьми. Ты говорил, это цивилизованно. Как-то вечером, возможно, ты забыл, ты прочел мне длинную скучную лекцию про поэта и общество. Ты даже потрудился поблагодарить меня, что спасла тебя от старой жизни. Однажды, – она вздохнула, – ты совершенно ясно дашь людям понять, чего именно ты на самом деле хочешь.
– Ну, это было довольно мило, – уступил Эндерби. – Приятная перемена. Приятно было быть чистым и подтянутым, понимаешь, и слушать людей с образованной речью. Понимаешь, это так отличалось от моей мачехи. – Теперь, совершенно одетый, он с уверенностью уселся на плетеный стул в углу. – Но если общество означает возвращение в церковь, я не хочу иметь с ним дела. Для меня церковь намертво связана с той полной предрассудков мерзавкой, злобной и нечистой.
– Какой ты глупый, – сказала Веста, быстро и опрятно скользнув в платье. – Такой неотесанный. Лучшие умы современности принадлежат к церкви. Поэты, романисты, философы. Только потому, что глупая неграмотная женщина извратила для тебя религию, не означает, что она сущая ерунда. Ты глупец, но не настолько же. И вообще, – щелчком открыв сумочку, она стала рыться в поисках расчески, – никто не просит тебя вернуться в церковь. Церковь, надо полагать, прекрасно может без тебя обойтись. Но если я возвращаюсь, ты мог бы хотя бы проявить толику вежливости и порядочности и сделать вид, что возвращаешься со мной.
– Ты хочешь сказать, нам придется пожениться по-настоящему? Чтобы нас обвенчал священник в церкви? Послушай, почему ты обо этом не думала раньше? – Он скрестил на груди руки и закинул ногу на ногу. – Почему тебе понадобилось ждать нашего медового месяца, чтобы решить, что хочешь снова блеять в стаде? Не отвечай, я сам знаю ответ. Потому что ты хочешь войти в историю как женщина, которая преобразила жизнь, веру и творчество Эндерби. Вот что говорил Утесли, но я об этом раньше не думал, потому что и правда считал, что ты питаешь ко мне нежные чувства, но теперь, при трезвом рассмотрении, я понимаю, что это невозможно, я ведь некрасив, далеко немолод и, как ты была добра указать, глуп. Ладно, зато теперь мы знаем, как обстоят дела.
Она расчесывала волосы, скрипя зубами, когда расческа цеплялась за колтуны. И цвет пенни засиял, потрескивая, возобновленный после крысинохвостиковой тусклости.
– Дурак, дурак, дурак, – повторила она. – А я-то надеялась, что мы сможем построить семью. Мы все еще можем. Разумеется, если ты думаешь, что Утесли стоит доверять больше, чем мне – кстати, не забывай, Утесли до смерти тебе завидует, – то это твое дело, можешь продолжать в том же духе. Факт в том, что при всей твоей глупости я к тебе очень привязана и одновременно чувствую, что могу сделать тебя счастливее, сделав тебя более нормальным, более разумным.
– Ну вот видишь! – победно воскликнул Эндерби.
– Да ерунда. Я говорю вот о чем, творцу нужно место в мире, он должен быть чему-то предан, и ему нельзя утрачивать связь с теченьем жизни. Ведь беда-то с твоим творчеством, что читается оно как совершенно от жизни оторванное.
– Очень интересно, – откликнулся Эндерби, все еще не расслабляя рук. – Очень, очень увлекательно.
– Бр-р, – сказала она, опадая, точно внезапно очень устала. – Да какая разница? Кому будет дело, пишешь ты великие стихи или нет? Самый нелепый малолетний поп-певец в миллион раз уважаемее тебя. Продается лишь десяток экземпляров каждой книги, какую ты пишешь. Случится ядерная война, и библиотеки будут уничтожены. Какой толк? Какой может быть толк, если не верить в Бога?
Совершенно пав духом, она села на кровать и беззвучно заплакала.
Эндерби тихонько подошел к ней.
– Прости, мне ужасно жаль. Но думаю, я слишком стар, чтобы взаправду учиться жить по-другому, слишком стар, чтобы измениться. Может, нам лучше признать, что все это ошибка, и вернуться к тому, как было раньше? Ничего плохого ведь пока не случилось, правда? Я хочу сказать, мы ведь даже не женаты по-настоящему.