Лютер прищурился и увидел Дымаря, тот лежал скорчившись на сцене. Руками он обхватил живот. Рот у него был разинут, в горле клокотало. Левая нога дергалась.
Лютер проверил, как у него самого-то насчет ранений. Левое плечо все было в крови, но когда он расстегнул рубашку и пощупал, то понял, что вся эта кровь — Джессина. Под глазом была ссадина, но неглубокая, не от пули. Вот тело было словно чужое. Он его словно бы у кого-то одолжил, словно в нем должен быть не он, а кто-то еще. Словно настоящий хозяин этого самого тела, кто бы он ни был, уж явно не должен был соваться в клуб «Владыка», да еще с черного хода.
Лютер поглядел вниз, на Джесси, и часть его души изошла слезами, но другая часть не чувствовала ничего, даже облегчения оттого, что сам он жив. Затылок у Джесси был словно разорван каким-то хищником, из дыры у него на шее по-прежнему хлестала кровь. Лютер опустился на колени и наклонил голову, чтобы заглянуть своему другу в глаза. Глаза были малость удивленные, как будто Старик Байрон только-только объявил ему, что общий фонд чаевых за вечер оказался больше, чем думали.
Лютер прошептал: «Эх, Джесси» — и закрыл ему глаза, а затем положил ладонь ему на щеку. Джесси начал уже остывать, и Лютер обратился к Господу, умоляя простить его друга за то, что этот самый друг совершил, потому что положение у друга было отчаянное, его загнали в угол, но, Господи, в душе он хороший человек и до этого не причинял никаких страданий никому, кроме себя.
— Ты… можешь… сделать… как надо.
Лютер повернулся на голос.
— Ты же… ум-мница… — Декан с шумом втянул воздух. — Ум-мный парень…
Лютер поднялся, держа в руке пистолет; подошел к столу, обогнул его, нарочно встал справа от Декана, чтобы жирному дураку пришлось перекатить свою дурацкую башку, иначе не увидит его, Лютера.
— Пойди приведи… этого доктора… вы к нему сегодня ходили. — Декан еще раз вздохнул, в груди у него засвистело. — Пойди приведи его.
— И ты все-все простишь и позабудешь, да? — спросил Лютер.
— Го… Господь свидетель.
Лютер стянул маску и три раза кашлянул Декану в лицо.
— А может, я буду на тебя кашлять, пока мы, черт дери, не поймем, заразился я сегодня этой дрянью или нет?
Декан попытался уцелевшей рукой дотянуться до руки Лютера, но тот ее отдернул.
— Не смей меня трогать, чертово отродье.
— Пожалуйста…
— Что — пожалуйста?
Декан тяжело и хрипло вдохнул, сипя грудью, и облизал губы.
— Пожалуйста, — произнес он снова.
— Что — пожалуйста?
— Сделай… как надо.
— Ладно, — ответил Лютер, ткнул пистолетом в складки под Декановым подбородком; Декан глядел ему прямо в глаза, и он нажал на спуск. — Годится, черт дери? — крикнул Лютер, глядя, как тот заваливается влево и сползает по задней стенке кабинки. — Убивать моего друга? — Лютер выстрелил в него снова, хоть и знал, что он уже мертвый. — Черт! — крикнул Лютер в потолок и схватился за голову, прижав к ней пистолет, и снова заорал: — Черт!
Тут он заметил, что Дымарь пытается ползти в луже собственной крови, и Лютер, пинком отшвырнув с дороги кресло, шагнул к нему, держа пушку в вытянутой руке. Дымарь повернул голову и остался лежать где лежал, пялясь вверх, на Лютера, и жизни у него в глазах было не больше, чем в глазах Джесси.
Казалось, они битый час глядели друг на друга. А потом Лютер ощутил в себе какого-то нового человека, он сам не знал, нравится ему этот человек или нет, но он, этот новый, сказал Дымарю:
— Если выживешь, придется тебе меня убить, это уж ясно.
Дымарь медленно-медленно моргнул — утвердительно.
Лютер навел на него пистолет. Ему вспомнились все те мячи, которые он посылал в цель там, в Колумбусе, вспомнилась черная сумка дядюшки Корнелиуса, вспомнился дождь, который шел, теплый и тихий, точно сон, в тот самый день, когда он сидел на крыльце и очень-очень хотел, чтобы отец пришел домой, а отца от него отделяли четыре года и пятьсот миль, к тому же возвращаться он и не думал. Он опустил пистолет.
Он увидел, как в глазах у Дымаря мелькнуло удивление. Потом он выблевал с ложку крови, она потекла по его подбородку и дальше, на рубашку. Он откинулся на спину, и кровь хлынула из его живота.
Лютер снова поднял оружие. Теперь должно быть легче, парень больше на него не смотрит, парень сейчас, может, как раз переправляется на тот свет, карабкается на дальний темный берег. Но чтоб наверняка, надо еще раз нажать на спуск, только и всего, одно маленькое движение. С Деканом ведь он разобрался без всяких. Почему же сейчас?..
Пистолет в руке задрожал, и он его снова опустил.
Для тех, кто давно водится с Деканом, будет пара пустяков все это сложить в одну картинку и вычислить его, Лютера. Жив Дымарь или нет, ясно, что дни Лютера и Лайлы в Талсе сочтены.
Но все-таки…
Он опять поднял пистолет, ухватив себя за локоть другой рукой, чтоб унять дрожь, и опустил дуло вниз, наведя на Дымаря. Так он простоял с минуту, пока не понял, что может торчать тут еще час, но так и не сумеет нажать на спуск.
— Что с тебя взять, — произнес он.
Лютер смотрел, как из парня все течет и течет кровь. В последний раз оглянулся — на Джесси. Вздохнул. Перешагнул через Деканов труп.
— Сукины дети, — сказал Лютер, направляясь к дверям. — Сами и виноваты.
Глава восьмая
Когда волна гриппа схлынула, Дэнни снова стал патрулировать свою территорию днем и учиться изображать радикала ночью. Что касается последнего, то Эдди Маккенна каждую неделю, не реже, оставлял у его двери пакеты. Дэнни обнаруживал пачки свежих социалистических и коммунистических газеток и листков, экземпляры «Капитала» и «Коммунистического манифеста», речи Джека Рида, Эммы Голдмен, Большого Билла Хейвуда, Джима Ларкина, Джо Хилла и Панчо Вильи .[40] Он углублялся в непролазную чащу пропагандистской риторики. С таким же успехом это мог быть, к примеру, учебник по инженерному делу: во всяком случае, простому человеку, в представлении Дэнни, эти произведения мало что могли сказать. При этом он так часто натыкался на слова «тирания», «империализм», «гнет капитала», «солидарность», «восстание», что даже начал подозревать: видимо, пришлось выработать специальный язык, чтобы рабочие всего мира уж точно смогли правильно конспектировать эти тексты, даже толком не понимая их. А когда в словах нет смысла, думал Дэнни, как эти олухи (а среди авторов большевистской и анархистской литературы он так пока и не нашел никого, кто не был бы олухом) сумеют всей толпой хотя бы улицу перейти, не говоря уж — совершить переворот в целой стране?
В промежутках между чтением он знакомился с депешами о происходящем на «переднем крае пролетарской революции» (как это обычно именовалось). Он читал, как бастующих угольщиков заживо сжигают в их домах вместе с семьями, как рабочих, входящих в ИРМ, вымазывают дегтем и вываливают в перьях, как создателей трудовых организаций убивают на темных улочках маленьких городков, как разрушают и запрещают профсоюзы, как рабочего человека сажают в тюрьму, избивают, высылают. Как изображают его главным врагом Американского Пути.
Дэнни с удивлением обнаружил, что иногда даже испытывает сочувствие к этим людям. Конечно, не ко всем: он всегда считал анархистов болванами, которые не предлагают ничего, кроме кровопролития, и среди того, что он теперь читал, немногое могло поколебать его в этом убеждении. Коммунисты поражали его безнадежной наивностью: они гнались за утопией, закрывая глаза на основополагающую черту животного под названием человек — алчность. Большевики верили, что ее можно вылечить, как болезнь, но Дэнни знал, что собственничество — это такой же жизненно важный орган, как сердце, и, если его удалить, погибнет весь организм. Социалисты были умнее прочих, собственнических инстинктов не отрицали, но их лозунги почти не отличались от коммунистических.
Дэнни никак не мог понять, почему профсоюзы запрещают и преследуют. Ему представлялось, что их так называемая изменническая демагогия означает лишь, что человек просто требует, чтобы с ним обращались как с человеком.
Он упомянул об этом в разговоре с Маккенной за чашкой кофе в Саут-Энде, и Маккенна погрозил ему пальцем:
— Ты должен беспокоиться не об этих людях, мой юный друг. Лучше спроси себя: «Кто их финансирует? И с какой целью?»
Дэнни зевнул, теперь он все время чувствовал усталость, и он не мог припомнить, когда в последний раз позволял себе хорошенько выспаться ночью.
— Попробую догадаться. Большевики?
— Ты чертовски прав. Из самой России. Это не праздная болтовня, парень. Ленин сам объявил, что народ России не успокоится, пока все народы мира не присоединятся к его революции. Это, черт побери, очень даже реальная угроза для этой страны. — Он стукнул указательным пальцем по столу. — Моей страны.
Дэнни подавил очередной зевок, заслонившись кулаком.
— Как там дела с моим прикрытием?
— Почти готово, — ответил Маккенна. — Ты еще не вступил в эту штуку, которую они называют полицейским профсоюзом?
— Во вторник иду на собрание.
— Почему все так долго тянется?
— Если Дэнни Коглин, сын капитана Коглина, вдруг ни с того ни с сего попросится в Бостонский клуб, могут возникнуть подозрения.
— Разумно.
— Мой бывший напарник по патрулю…
— Тот, который заболел гриппом, знаю. Жаль его.
— Он всегда выступал за профсоюз. Я специально выжидаю, чтобы подумали, будто его болезнь меня усовестила. Пусть считают, что у меня мягкое сердце.
Маккенна запалил окурок сигары.
— У тебя всегда было мягкое сердце, сынок. Просто ты его лучше прячешь, чем большинство людей.
Дэнни пожал плечами:
— Мне кажется, теперь я начинаю прятать его от себя самого.
— Такое всегда опасно. — Маккенна кивнул, словно был хорошо знаком с этой проблемой. — Наступит день, когда ты уже не сможешь вспомнить, где ты потерял те кусочки своей души, за которые так когда-то держался. И почему ты так старался их удержать.
Как-то вечером, когда прохладный воздух пах горящей листвой, Дэнни явился на ужин к Тессе и ее отцу. Квартира у них оказалась больше, чем у него. У него была только плитка на холодильнике, а у семейства Абруцце имелась кухонька с дровяной плитой. Тесса готовила, забрав назад длинные темные волосы, влажные и блестящие от печного жара. Федерико откупорил вино, которое принес Дэнни, и отставил бутылку на подоконник, чтобы вино «подышало». Они с Дэнни сидели за маленьким обеденным столом в гостиной и потягивали анисовую.
Федерико заметил:
— В последнее время я почти не вижу вас.
— Много работы, — ответил Дэнни.
— Даже теперь, когда грипп миновал?
Дэнни кивнул. У копов были все основания обижаться на свое управление. Сотрудник бостонской полиции получал один выходной в двадцать дней, и в этот день он не имел права покидать город — на случай непредвиденных обстоятельств. Поэтому большинство холостых копов снимали жилье возле своих участков — зачем устраиваться основательно, если через несколько часов все равно топать на работу? Не говоря уже о том, что три ночи в неделю следовало ночевать в участке, на одной из вонючих коек, кишащих вшами и клопами, на которой только что валялся бедолага, заступивший на смену после тебя.
— Мне кажется, вы чересчур много работаете.
— Объясните это моему шефу.
Федерико улыбнулся. У него была удивительная улыбка, казалось, она могла согреть промерзшую зимнюю комнату. Дэнни подумал, это оттого, что за ней скрывалось страдание. Он так же улыбался, когда шепотом поблагодарил его за «это печальное дело», то есть за вынос мертвого младенца Тессы из квартиры.
Старик сказал, что, если бы не его, Дэнни, работа, они бы пригласили его на ужин сразу же, как только Тесса оправилась от гриппа.
Дэнни посмотрел на Тессу, поймав ее взгляд. Она опустила голову, и прядь волос выбилась из-за ее уха и упала на глаза. Тут он напомнил себе: она — не американская девушка, для которой переспать с практически незнакомым мужчиной — вещь, может быть, и не самая простая, но и не такая уж невозможная. Она итальянка. Старый Свет. Веди себя прилично.
Он снова перевел взгляд на ее отца:
— Чем вы занимаетесь, сэр?
— Федерико, — поправил старик и похлопал его по руке. — Мы пили анисовую, преломили хлеб, а значит, вы должны звать меня Федерико.
Дэнни согласился:
— Чем вы занимаетесь, Федерико?
— Дарую ангельское дыхание смертным. — Он взмахнул рукой, точно импресарио.
Там, куда он указал, в простенке между двумя окнами, стоял фонограф, который Дэнни заметил еще с порога как некий чужеродный для этой комнаты элемент. Ящик фонографа был из первоклассного материала — мелкослойного красного дерева с резным орнаментом, напомнившим Дэнни о европейских монарших домах. Вверху помещалась вертушка с лиловой бархатной подложкой, а внизу имелся шкафчик для пластинок с двумя дверцами, украшенными резьбой, судя по всему, ручной работы.
Когда на этом устройстве с позолоченной металлической ручкой крутилась пластинка, шум мотора был почти неразличим. Такого звучания Дэнни раньше никогда в жизни не слышал. Они слушали интермеццо из «Сельской чести» Масканьи, и Дэнни твердо знал, что, войди он в гостиную с завязанными глазами, он бы решил, что певица поет прямо здесь, рядом. Он еще раз взглянул на фонограф и заключил, что аппарат наверняка стоит в три-четыре раза дороже дровяной плиты.
— «Сильвертон Б-двенадцать», — объявил Федерико с еще более распевными интонациями, чем обычно. — Я ими торгую. Я продаю и «Б-одиннадцать», но мне больше нравится, как выглядит «двенадцатый». Стиль Людовика Шестнадцатого существенно превосходит стиль Людовика Пятнадцатого. Вы согласны?
— Конечно, — ответил Дэнни, хотя, если бы ему сказали то же самое о каком-нибудь Людовике Третьем или Иване Восьмом, ему все равно пришлось бы это принять на веру.
— С ним не сравнится никакой другой фонограф на рынке, — вещал Федерико с лучащимся взором проповедника. — Никакой другой аппарат не способен проигрывать все существующие типы пластинок — «эдисон», «пате», «виктор», «колумбия» и «сильвертон», только подумайте. Нет, друг мой, такими возможностями обладает лишь он. Вы можете купить фонограф и за восемь долларов, — он поморщился, — но будет ли он звучать как этот? Услышите ли вы ангелов? Вряд ли. А потом ваша дешевая иголка износится, начнет скакать по бороздкам, и скоро вы будете слышать только треск и шорох. И каков же результат, смею спросить? Вы просто обеднеете на восемь долларов. — Он снова простер руку в сторону ящичка с фонографом, точно гордый отец первенца. — Качество стоит дорого. Но это разумно.
Дэнни подавил смешок, очень уж его забавлял этот маленький старичок с его горячей верой в капиталистические ценности.
— Папа, — проговорила Тесса, стоявшая у плиты, — не будь такой… — Она помолчала, подыскивая слово. — Eccitato.
— Возбужденный, — подсказал Дэнни.
Она сдвинула брови, поглядев на него:
— Васпуш?..
— Воз-буж, — поправил он. — Воз-буж-денный.
— Вузбужденный.
— Почти так.
Она подняла деревянную ложку.
— Этот английский! — воскликнула она.
Дэнни вдруг подумал: а какова на вкус ее шея, золотисто-коричневая, точно мед? Женщины были его слабостью с тех пор, как он достаточно повзрослел, чтобы замечать их и видеть, что и они, в свою очередь, обращают на него внимание. Он зачарованно смотрел на шею Тессы, на ее горло. Страшная, восхитительная жажда обладания. Присвоить на одну ночь чьи-то глаза, капли пота, биение сердца.
И эти мысли — здесь, при ее отце. Господи!
Он снова повернулся к старику, внимавшему звукам музыки, полузакрыв глаза. Воплощенное неведение. Милый, любезный, не ведающий обычаев Нового Света.
— Я люблю музыку, — проговорил Федерико и открыл глаза. — Когда я был маленьким, менестрели и трубадуры заходили к нам в деревню с весны до конца лета. Я слушал и смотрел, как они играют, пока мать меня не прогоняла, иногда ей даже приходилось меня стегнуть. Эти звуки. Ах, эти звуки! Язык — лишь слабая замена им. Вы понимаете?
Дэнни покачал головой:
— Не уверен.
Федерико подтащил кресло ближе к столу и наклонился вперед:
— Человек рождается со змеиным языком. Так было всегда. А птица не умеет лгать. Лев — охотник, его должны бояться, это правда, но он верен своей природе. Дерево и камень тоже ей верны, они — лишь дерево и камень. Не больше, но и не меньше. А человек — единственное создание, которое способно произносить слова, и он использует этот великий дар, чтобы предавать истину, предавать себя, предавать природу и Бога. Человек укажет на дерево и будет уверять вас, что это не дерево, встанет над вашим трупом и будет утверждать, что это не он вас убил. Видите ли, слова — это речь для мозга, а мозг — всего лишь машина. Но музыка, — он торжествующе улыбнулся и воздел указательный палец, — музыка обращается к душе.
— Никогда так об этом не думал.
Федерико показал на свое сокровище:
— Эта вещь сделана из дерева. Она — дерево, но и не совсем дерево. Да, древесина есть древесина, но какое она имеет отношение к музыке, которая из нее исходит? Что это такое? Есть ли у нас слово для такой древесины, смею спросить? Для такого дерева?
Дэнни слегка пожал плечами, решив, что старик немного захмелел.
Федерико вновь закрыл глаза, его ладони запорхали у ушей, точно он дирижировал музыкой сам, призывал ее ворваться в комнату.
Дэнни снова заметил, что Тесса смотрит на него, но на сей раз она не опустила глаза. Он улыбнулся. Румянец залил ей лицо и шею, но все-таки она не отвела взгляд.