Зал начал успокаиваться. Половина собравшихся уже вновь повернулась к сцене.
— Вот чего они от вас добиваются, — провозгласил Дентон. — Чтобы вы сами себя исколошматили до полусмерти. Валяйте. Мэр, губернатор, городской совет — они все над вами только посмеются.
Все снова уселись.
— Вы достаточно разозлились, чтобы наконец сделать что-нибудь? — спросил Марк Дентон.
Молчание.
— Ну? — крикнул Дентон.
— Да! — прокричал в ответ хор из тысячи голосов.
— Мы — профсоюз, ребята. А это означает, что мы собираемся вместе как единый орган, с единой целью. И мы потребуем соблюдения своих прав. Прав человека. Кто-нибудь из вас хочет это трусливо пересидеть? Тогда сидите, черт побери! А остальные — покажите мне, кто мы такие.
Они поднялись все как один, тысяча мужчин, кое-кто — с кровью на лице, а кто-то — со слезами ярости в глазах. И Дэнни тоже поднялся. Теперь он перестал быть Иудой.
В тот же вечер он отправился в Южный Бостон, к зданию 6-го участка, чтобы встретить отца после работы.
— Я выхожу из игры.
Коглин-старший помедлил на ступеньках:
— Из какой игры?
— Из всей этой затеи с профсоюзным «кротом», радикалами и прочим.
Отец спустился вниз и подошел к нему поближе.
— Эти радикалы могут к сорока годам сделать тебя капитаном, сынок.
— Все равно.
— Тебе все равно? — Отец улыбнулся, морща губы. — Если ты откажешься от этого шанса, тебе еще пять лет не выпадет возможность получить золотой значок. Если вообще выпадет.
Страх холодком разлился у Дэнни в груди, но он поглубже зарыл руки в карманы и помотал головой:
— Я не буду стучать на своих.
— Видишь ли, это подрывные элементы, Эйден. Подрывные элементы, которые действуют в нашем собственном управлении.
— Они всего лишь копы, па. Да и вообще, что ты за отец, раз посылаешь меня на такое дело? Никого другого не смог найти?
Лицо отца посерело.
— Такова цена.
Дэнни отмахнулся:
— Я иду домой, па.
— Твой дом здесь, Эйден.
Дэнни поднял глаза на здание из белого известняка с греческими колоннами. Он покачал головой:
— Здесь твой дом.
В эту ночь он подошел к двери Тессы. Негромко постучал, оглядываясь, нет ли кого-нибудь в коридоре. Она не открывала. Тогда он направился к себе, чувствуя себя ребенком, уносящим за пазухой краденую еду. Оказавшись у своей двери, он услышал, как она отпирает дверь.
Он повернулся и увидел, как она идет к нему по коридору, в пальто, наброшенном поверх сорочки, босая, на лице — тревога и любопытство. Когда она приблизилась, он попытался придумать, что сказать.
— Мне все хотелось поговорить, — произнес он.
Она смотрела на него большими темными глазами:
— Послушать про Старый Свет?
Он представил себе, как она лежала на полу гостиной Примо Альевери, представил ее смуглое нагое тело на белом мраморе. Стыдно, стыдно возбуждать похоть такими картинками.
— Нет, — ответил он. — Не про Старый Свет.
— Значит, про Новый?
Дэнни машинально открыл свою дверь. Это был рефлекторный жест, но тут он заглянул Тессе в глаза и увидел, что реакция была какой угодно, только не безразличной.
— Не хочешь зайти поговорить? — спросил он.
Она стояла в пальто, накинутом на старенькую белую сорочку, и долго смотрела на него. Под сорочкой угадывалось ее тело. Бисеринки пота поблескивали на смуглой коже в ложбинке между ключицами.
— Да, я хочу зайти, — ответила она.
Глава девятая
В самый-самый первый раз Лайла увидала Лютера на пикнике, дело было на окраине Минерва-парка, в поле на берегу реки Биг-Уолнат. Сперва решили составить компашку только из тех, кто работает на семью Бьюкенен, и собраться у них в поместье, в Колумбусе, когда сами Бьюкенены укатят в отпуск на залив Сагино. Но кто-то кому-то растрепал, а этот кто-то растрепал еще кому-то, и к тому времени, когда поздним утром этого жаркого августовского дня Лайла прибыла-таки на место, там полным ходом развлекалось уже человек шестьдесят, не меньше.
Тогда как раз миновал месяц с тех пор, как в Ист-Сент-Луисе расправились с массой цветных, и месяц этот для тех, кто пахал на Бьюкененов, прошел во мраке. Ходили слухи, противоречившие тому, что писали в газетах, и, понятное дело, тому, о чем говорили белые в доме Бьюкененов. Рассказывали о белых женщинах, резавших цветных женщин кухонными ножами, в то время как белые мужчины жгли все вокруг и стреляли в цветных мужчин, — послушать эти рассказы, так ясно, что все были словно под гнетом. Но теперь, когда после той резни прошло уже четыре недели, похоже, народ решил денек отдохнуть, развеяться, повеселиться, пока можно.
Какие-то мужики разрезали пополам железную бочку из-под бензина, натянули на эти половинки проволоку и жарили на ней мясо; принесли столы и стулья, и эти столы сплошь уставили тарелками — с жареной зубаткой, картофельным салатом со сметаной, куриными ножками, огромными кистями лилового винограда и целыми грудами зелени. Дети носились, народ плясал, парни играли в бейсбол, путаясь в высокой траве. Двое приволокли гитары и наяривали, точно стояли на углу Хелена-стрит, и музыка эта была пронзительной, как синева небес.
Лайла сидела с подружками, все они были горничные: Вирджи, и Си-Си, и еще Дарла Блю, — они попивали сладкий чай, глазели на парней, и вокруг играли дети, и сразу было понятно, который из парней одинокий, потому что такие вели себя очень уж по-детски, вовсю скакали, махали руками, гомонили. Лайле они напоминали пони перед гонками: роют копытом землю, то и дело запрокидывают голову.
Тут Дарла Блю, у которой мозгов не больше, чем у двери, и говорит:
— А мне вон тот глянулся.
Они посмотрели. И аж взвизгнули.
— Кривозубый-то? Вместо башки куст?
— Он миленький.
— Для пса — оно конечно.
— Да нет, правда…
— Гляньте, какое у него брюхо жирное, — сказала Вирджи. — Аж до колен свисает. А задница — как сто фунтов сырого теста.
— А мне нравится, когда мужик кругленький и в теле.
— Тогда, видать, тебе его век не забыть, он весь круглый, что твоя луна. И студенистый. Непохоже, чтобы что-то могло у него затвердеть.
Они еще похихикали, хлопая себя по ляжкам, и тут Си-Си спрашивает:
— А ты, мисс Лайла Уотерс? Нашла самого-самого?
Лайла помотала головой, но девчонки не собирались отступать, нет.
Но сколько они над ней ни подтрунивали, сколько ни выспрашивали, она держала роток на замке и глазами старалась не бегать, потому что уже его углядела и все время видела краешком глаза, когда он носился по лужайке, точно ветер, и хватал мячик, мелькнув перчаткой, так, словно это ему никаких усилий не стоило. Стройный парень. Не иначе кошачьей породы, ишь как плавно двигается: где у других мужиков суставы, у него, видно, шарниры, притом смазанные до блеска. Даже когда он бросал мяч, нельзя было приметить, какие мышцы руки он напряг: парень весь ходил ходуном.
Сущая музыка, решила Лайла. У него тело — как музыка, вот что.
Она слышала, как другие мужики его окликают — Лютер. Когда пришла его очередь махать битой и он рванул на место, рядом с ним побежал какой-то маленький мальчик, но споткнулся и упал на краю площадки. Ребятенок ударился подбородком и уже открыл рот, чтобы зареветь, но Лютер прямо на бегу подхватил его и сказал:
— Нет-нет, парень, по субботам не плачут.
Мальчишка так и разинул рот, и Лютер ему широко-широко улыбнулся. Ребенок радостно завопил и стал хохотать без удержу.
Лютер подкинул мальчишку в воздух, а потом вдруг глянул прямо на Лайлу, и у нее аж дух захватило, всю пробрало до самых коленок, очень уж быстро он уставился ей в глаза.
— Ваш, мэм? — спросил он.
Лайла выдержала его взгляд, не моргнув:
— Нет у меня детей.
— Это пока, — добавила Си-Си и расхохоталась.
Он уж хотел что-то сказать, но раздумал. Поставил ребенка на землю, опустил взгляд и, чуть скривившись, улыбнулся. А потом снова поглядел прямо на нее — уж такой милый, просто нет слов.
— Ну так что ж, это славные новости, — произнес он. — Да-да. Славные, как нонешний денек, мэм.
И он, прощаясь с ней, дотронулся до шляпы и пошел подбирать биту.
А ближе к концу дня она уже горячо молилась. Они лежали под дубом, недалеко от места гулянки, в ста ярдах выше по реке, и перед ними поблескивала темная вода Биг-Уолнат. Прижавшись к Лютеровой груди, Лайла шептала: «Господи, боюсь, что когда-нибудь моя любовь к этому мужчине поглотит меня целиком». Даже если бы ее ослепили, она бы вмиг узнала его в толпе по голосу, по запаху, по тому, как вокруг него струится воздух. Она знала, что сердце у него бешеное и неуемное, но душа нежная. И когда он большим пальцем провел по внутренней стороне ее руки, она попросила Господа простить ей все, что она собирается сделать. Потому что ради этого дикого и нежного мужчины она готова была сделать все, лишь бы он и дальше жег ее изнутри.
И Господь, в премудрости Своей, простил ее — а может, покарал, она так и не сумела понять: в общем, Он даровал ей Лютера Лоуренса. В первый год Он даровал его ей примерно дважды в месяц. Все остальное время она работала в доме у Бьюкененов, а Лютер трудился на военном заводе, легко двигаясь по жизни, с ней в такт, словно внутри у него имелся для этого особый механизм вроде часов.
Ох и дикий же он был. Нет, в отличие от большинства мужиков дикость эту он на себя не напускал и не хотел ею никого обидеть. Он бы исправился, если бы ему объяснили, как это сделать. Но разве объяснишь воде, как стать камнем, а воздуху — как стать песком? Лютер работал на заводе, а когда не работал, то играл в бейсбол, а когда не играл, то что-нибудь чинил, а когда не чинил, то бегал со своими дружками, а если нет, то был с Лайлой. И тогда, что и говорить, все-все внимание он сосредоточивал на ней, потому что любому занятию Лютер отдавался самозабвенно и целиком. Он буквально изливал на Лайлу свет, такой теплый свет, какого даже Господь Бог на нее не изливал.
А потом Джефферсон Риз его избил, и он на неделю загремел в больницу, и что-то из него ушло. Нельзя точно сказать, что именно, но она ясно видела — этого не стало. Лайле невыносимо было представлять, как ее любимый мужчина корчится в грязи, пытаясь защититься, а Риз колошматит его, пинает, выпуская на свободу то зверство, которое так долго в себе копил. Она предупреждала Лютера, чтобы он держался подальше от Риза, но Лютер не послушался, жила в нем эта тяга — ломить против течения. И когда он лежал в грязи и на него градом сыпались удары, что он понял? Что, если ты попрешь против некоторых мерзких вещей, они не просто дадут тебе сдачи. Нет, этого мало. Они начнут тебя крушить, и вылезти живым можно, только если тебе повезет, больше никак. Мерзость этого мира учит одному: она еще мерзее, чем ты мог себе вообразить.
Она любила Лютера, потому что в нем не было вот этой мерзости. Она любила Лютера, потому что диким его делало то же самое, что делало его добрым: он любил мир. Любил, как любят яблоко, настолько сладкое, что ты его все кусаешь и кусаешь, не в силах остановиться. Любил его, не заботясь о том, любит ли его мир в ответ.
Но в Гринвуде эта любовь и этот свет в Лютере стали меркнуть. Поначалу она не могла понять, в чем дело. А потом еще в городок пришла эта хворь, но все равно они жили в сущем раю. Они жили в одном из немногих мест на свете, где черный мужчина и черная женщина могут ходить с поднятой головой. Белые не просто оставили их в покое: белые их уважали, и Лайла соглашалась с братом Лайонелом Гаррити, когда тот заявлял, что Гринвуд должен стать образцом для всей остальной страны и что через десять-двадцать лет такие Гринвуды будут повсюду — и в Мобайле, и в Колумбусе, и в Чикаго, и в Новом Орлеане, и в Детройте. Потому что в Талсе черные и белые поняли, как жить, не мешая друг другу, и в результате пришел мир и процветание, и все это было так прекрасно, что остальная страна волей-неволей должна была последовать такому примеру.
Только вот Лютер видел что-то другое. Что-то такое, что выедало изнутри и его нежность, и его свет, и Лайла начала бояться, что их ребенок не успеет появиться вовремя, чтобы спасти своего отца. В те редкие дни, когда тревога ее отпускала, она твердо знала — стоит Лютеру взять на руки собственное дитя, и он тут же раз и навсегда поймет, что пора стать мужчиной.
Проведя рукой по животу, Лайла попросила ребенка расти побыстрее и услышала, как хлопнула дверца машины. По звуку она поняла, что это машина того дурачка, Джесси Болтуна, и что Лютер, значит, привез этого жалкого типа с собой и оба накачались, а то и упыхались выше крыши. Лайла встала, натянула маску, и тут как раз вошел Лютер.
Сначала она заметила даже не кровь, хотя та покрывала всю его рубашку и забрызгала шею. Сначала она заметила, что лицо у него совсем не то. За этим лицом больше не было его, Лютера. Ни того Лютера, которого она впервые увидела на бейсбольном поле; ни того Лютера, который улыбался и гладил ее волосы, входя в нее в ту прохладную ночь в Огайо; ни того Лютера, который щекотал ее до изнеможения; ни того Лютера, который рисовал их будущего ребенка на запотевшем стекле мчащегося поезда. Этот человек больше не жил в своем теле.
И тут она заметила кровь:
— Лютер, милый, тебе доктор нужен. Что случилось?!
Лютер отстранил ее. Схватил ее за плечи, схватил так, будто она кресло, которое ему нужно переставить, потом оглядел комнату и произнес:
— Собирай-ка вещи.
— Что?
— Кровь не моя. Собирайся.
— Лютер, Лютер, посмотри на меня, Лютер.
Он посмотрел.
— Что случилось?
— Джесси мертв, — ответил он. — Джесси мертв, и Франт тоже.
— Кто это — Франт?
— Работал на Декана. Декан тоже мертв. Мозги по стенке.
Она отступила от него. Поднесла руки к горлу, потому что не знала, куда их девать. Спросила:
— Что ты натворил?
Лютер ответил:
— Собирайся, Лайла. Нам надо бежать.
— Никуда я не побегу, — ответила она.
— Что? — Он чуть не вплотную приблизил свое лицо к ее лицу, но был все равно что за тысячу миль, на другом краю света.
— Никуда я отсюда не уеду, — повторила она.
— Нет, женщина, ты уедешь.
— Не уеду.
— Лайла, я не шучу. Собирай свой паршивый чемодан.
Она покачала головой.
Лютер стиснул кулаки, глаза у него были прикрыты. Он пересек комнату и проткнул кулаком часы, висевшие над диваном.
— Мы уезжаем!
Лайла смотрела, как осколки сыплются на покрывало. Секундная стрелка еще тикала. Она починит. Она сумеет.
— Джесси мертв, — произнесла она. — Вот с какими новостями ты пожаловал, да? Парень доигрался, его убили, и тебя из-за него чуть не убили, и теперь ты ждешь, что я скажу: ты мой, я твоя, я мигом упакую вещички и брошу свой дом, потому что я тебя люблю?
— Да, — ответил он и снова схватил ее за плечи. — Да.
— Нет, — сказала она. — Ты дурак. Я тебе говорила, до чего ты докатишься, если будешь водиться с этим типом и с Деканом, и теперь ты являешься сюда, весь в крови, и чего ты от меня хочешь?
— Хочу, чтоб ты со мной уехала.
— Ты сегодня кого-то убил, Лютер?
Глаза его смотрели в никуда, голос упал до шепота.
— Декана. Голову ему прострелил.
— Почему? — спросила она, тоже шепотом.
— Потому что из-за него погиб Джесси.
— А Джесси кого убил?
— Джесси убил Франта. Дымарь убил Джесси, а я подстрелил Дымаря. Скорей всего, он тоже сдох.
Она чувствовала, как внутри у нее вскипает гнев, смывая страх, и жалость, и любовь.
— Значит, Джесси Болтун убил человека, а потом другой человек убил его, а потом ты убил этого другого, а потом убил Декана?
— Да. А теперь…
Она стала колошматить его кулаками по плечам, по груди, и колотила бы дальше, если бы он не схватил ее за запястья:
— Лайла, послушай-ка…
— Убирайся из моего дома. Убирайся из моего дома! Ты отнял жизнь у ближних. Ты нечестивец в глазах Господа, Лютер. И Он тебя покарает.
Лютер шагнул назад.
В этот миг Лайла почувствовала, как ребенок пнул ее изнутри ножкой. Не то что пнул — просто мягко, неуверенно потянулся.
— Мне надо переодеться и собрать кое-какие вещи.
— Так собирай.
Она повернулась к нему спиной.
Пока он привязывал свои пожитки к багажнику машины Джесси, она оставалась в доме, слушала, как он возится, и думала о том, что такая любовь, как у них, и не могла по-другому кончиться, потому что она, эта любовь, слишком уж ярко горела. И Лайла попросила прощения у Господа за то, что было ее самым-самым великим прегрешением, — теперь она видела это ясно: они искали рай здесь, на земле. А это означает гордыню, худший из семи смертных грехов. Хуже алчности, хуже гнева.
Когда Лютер вернулся в дом, она все еще сидела на своей половине комнаты.
— И всё? — спросил он тихо.
— Похоже, что так.
— Так у нас и кончится?
— Видно, да.
— Я… — Он протянул к ней руку.
— Что?
— Я тебя люблю, женщина.
Она кивнула.
— Я сказал — я тебя люблю.
Она снова кивнула:
— Знаю. Но другие вещи ты любишь больше.
Он покачал головой, рука его все висела в воздухе, в ожидании, чтобы она ее взяла в свою.
— Да, да, больше. Ты ребенок, Лютер. И теперь из-за твоих игр случилось кровопролитие, и ты сам виноват. Ты, Лютер. Не Джесси, не Декан. Ты. Все это ты. А ведь у меня внутри твой ребенок.
Он опустил руку. Долго стоял в дверях. Несколько раз открывал рот, но не сказал ни слова.
— Я тебя люблю, — наконец повторил он хриплым голосом.
— Я тоже тебя люблю, — ответила она, хотя сейчас ничего похожего на любовь у себя в сердце не находила. — Но тебе надо уйти, пока сюда за тобой не пришли.
Он вышел за дверь, так быстро, что она и не увидела, как он двигается. Только что он был здесь — и вот уже его башмаки стучат по доскам крыльца, и заводится мотор, и какое-то время работает на холостом ходу.