Свинина Ивановна всхлипнула и затихла. Муму обняла ее. Она не поняла ни слова из того, что говорила пьяненькая Свинина, но ей было жалко старуху. Да и сто тысяч рублей — это были хорошие деньги. Свинина Ивановна тоже считала, что сто тысяч — хорошие деньги. На них много чего можно купить — и картошки, и говядины, и копченой колбасы, и зимнее пальто. Но вот ногтей — ногтей на эти деньги купить было нельзя. А без ногтей не взобраться на гору Сион, где сладкий свет, где счастье, где золотой виноград…
Лампочка под потолком вспыхнула.
- Му-му, – жалобно промычала глухонемая.
- Ничего, Анечка, поплачь, милая, поплачь, – сказала Свинина Ивановна. – Душе дырочка нужна… поплачь, помумукай — полегчает… а ногти хорошие, без обмана, не бойся…
- Му-му, – тихо и грустно повторила Муму.
- Вот и хорошо… – Свинина Ивановна погладила ее по голове. – Вот и договорились…
БРАТ ФЕВРАЛЬ
Старик лежал в огромной ванне посреди черной кривой комнаты с низким потолком, с которого свисала на витом шнуре лампочка-сорокопятка, и размеренно дышал. Над водой возвышались массивный купол бритого черепа, низко надвинутый на брови лоб, мощный клюв с рваными ноздрями и змеиные губы, запекшиеся в змеиной ухмылке. Он лежал, вытянувшись, в ледяной воде – двести два сантиметра, сто двадцать семь килограммов, тридцать пять градусов, бугорчатый шрам поперек горла. Уродливое огромное его тело напоминало ствол древнего дерева: корявое, все в наростах, в пятнах и трещинах. Он лежал в кривой комнате с ободранными стенами, одна из которых была украшена картой Антарктиды. Неподвижно лежал по губы в ледяной воде, размеренно дыша и покрываясь чешуей. Не человек, а доисторическое чудовище, всплывшее из мглистых глубин зла.
Однажды, когда я на спор с дружками прокрался в его дом и склонился над ванной, старик вдруг открыл глаза и сказал: «Больно». Никогда не забуду этот голос, который мог бы принадлежать самой боли.
Брат Февраль – так прозвали в Чудове этого огромного бритоголового старика.
Когда он брел по городу, волоча за собой тяжелую тень, матери хватали детей в охапку, а беременные отворачивались, чтобы не навредить будущему ребенку. Он был служителем крематория, то есть принадлежал к тем священным животным, список которых открывался царями и заканчивался палачом. Может быть, только поэтому его и боялись. Иногда за ним увязывались собаки и сумасшедшие, но вскоре отставали, потому что старик не обращал на них никакого внимания.
Жил он в ветхом домишке с заплатанной крышей, почти без мебели, варил картошку в поцарапанной мятой кастрюле, иногда заглядывал в «Собаку Павлова», чтобы выпить кружку пива, но в разговоры ни с кем не вступал. Говорили, что он мог съесть яйцо в скорлупе, зашнуровывать ботинки обрывком телефонного провода и улечься на голом матрасе, без простыни, а то и просто на полу.
Он ни кого не подпускал к себе, ни с кем не сближался. Казалось, в его жизни не было ничего и никого – ни людей, ни Бога. Да и сам он не был главным героем своей жизни.
Рассказывали, что когда-то Виталий Февралев служил конвоиром, охранял заключенных, которые строили в Чудове и окрестностях то ли канал, то ли дорогу, то ли какой-то секретный военный объект. От того строительства осталось мало следов – огрызок моста, повисший над озером, да улица проложенная через городок за восемь часов и поэтому называвшаяся Восьмичасовой. Стройка была заморожена и заброшена после смерти Сталина, а охранника Февралева судили за убийство и отправили на Колыму, где он и отбыл десять лет.
По возвращении в Чудов он устроился в леспромхоз. Года через два или три его придавило бревнами – Брат Февраль остался цел и невредим, однако потерял память. Он не помнил, за что получил ордена и медали, которые хранились в шкатулке, почему он совершил убийство, за которое его отправили в колымский лагерь, кто была его жена и были ли у него дети, наконец – что строили в Чудове, откуда тут взялись этот огрызок моста и эта Восьмичасовая улица. Он мог часами разглядывать фотографию, на которой был запечатлен веселый солдат в обнимку с кудрявой толстоносой девушкой, но не узнавал этих людей.
Когда его окликали по имени, он замирал на месте, недоверчиво смотрел на прохожего, словно сомневаясь в том, что тот не ошибся, и спрашивал тихим голосом: «Ты кто, брат?»
Здороваясь как-то со мной, он задерживал мою руку в своей и несколько секунд изучал ее, сжимая то сильнее, то слабее и разглядывая так, словно перед ним была вовсе не рука, а какое-то неведомое животное. Когда он исчез из виду, я вытянул перед собой правую руку и уставился на неё. На мгновение мне показалось, что она вдруг превратилась в левую. Мороз по коже…
Однако утрата памяти не мешала Брату Февралю справляться со своими обязанностями в крематории. Он следил за чистотой в помещениях, заботился об исправности оборудования и всегда знал с точностью до грамма, сколько вышла пепла после сожжения усопшего. Люди этим всегда интересовались: он гордились тем, что их покойник потянул аж четыре фунта, тогда как соседский оставил после себя едва три с половиной (овечью шерсть и пепел в Чудове считали только на фунты).
В свободное время Брат Февраль часами бродил по городку и окрестностям, словно искал что-то. Женщины его жалели, а наш сосед – старик Слесарев - только фыркал: «Нашли кого жалеть! Я вот ему завидую». Голод, холод, война, болезни, бедность – старик Слесарев с радостью забыл бы, наверное, всю свою жизнь. Хотя был в его жизни период, о котором он вспоминал с восторгом и даже с нежностью. С конца июля 1941 до середины января 1942-го Слесарев служил в кремлевском полку и каждый день стоял в карауле у мавзолея. Тело Ленина тогда тайком вывезли в Сибирь, в Тюмень, но у мавзолея на Красной площади по-прежнему менялся караул, чтобы никто ни о чем не догадывался. Сталин был повелителем мечты, а Ленин ее хранителем. И каждый день Слесарев заступал на пост номер один, чтобы охранять эту мечту. Каждый день ровно за две минуты тридцать пять секунд он делал двести десять шагов от Спасской башни до мавзолея и замирал с винтовкой в руках. Он знал, что мавзолей пуст, и именно то вызывало у него восхищение. Охранять мумию Ленина или склад с тушенкой – это обычное дело, а вот стоять на страже пустоты – это уже подвиг веры, чистый абсурд и высший градус героизма. Потом его отправили на фронт. Слесарев воевал пол Сталинградом и на Курской дуге, дошел до Кенигсберга, был четырежды ранен и награжден, но все это не шло ни в какое сравнение с теми часами, которые он провел у мавзолея на страже пустоты, в одиночку противостоя всем смыслам мира…
А Брат Февраль – у него даже воспоминаний не было. Беспокойство – вот и все, что у него осталось. Иногда он останавливался перед аптекой или у старой ивы на берегу озера, замирал на несколько минут, словно пытаясь вспомнить, что в его прежней жизни могло быть связано с этой аптекой или с этой ивой, а потом шел дальше, волоча за собой тяжелую тень…
Тем летом мы взялись следить за ним. Нам вдруг пришло в голову, что Брат Февраль ищет клад. Ну да, клад. Сундук с золотом, например. Только этим и можно было объяснить его упорство, его кружение по окрестностям: старик пытался вспомнить заветное место, то самое местечко, где когда-то он зарыл сокровища. Откуда они взялись, эти сокровища, - об этом мы не задумывались.
Мы ходили за ним по пятам, и если старик задерживался где-нибудь, на берегу озера или в лесу, мы принимались копать в том месте: у нас при себе всегда была саперная лопатка.
Но никаких сокровищ мы не нашли.
В конце концов нам это надоело. Вдобавок одного из моих дружков отправили в пионерлагерь на два месяца, другого, который был хозяином саперной лопатки, родители увезли на юг. Компания распалась, я остался один.
Следил я за стариком теперь скорее по инерции. Занятие это было интересное: Брат Февраль кружил по одним и тем же местам, аптека, Восьмичасовая, огрызок моста, старая ива, низко склонившаяся над водой, лес на другом берегу, где с большим трудом можно было различить следы давнего строительства – оплывшие траншеи, полузаросшую просеку, прорубленную когда-то для прокладки узкоколейной железной дороги, куски ржавой колючей проволоки, въевшиеся в деревья, сгнившие ботинки зэков, автомобильное колесо на дне ручья…
Но однажды я застал старика в необычном месте. Впрочем, необычным оно было только потому, что Брат Февраль никогда туда не заглядывал.
Это была овальная поляна в лесу, засаженная молодыми елочками. Там пахло луговой клубникой и жухлой травой. На краю поляны высился кусок кирпичной стены, покрытой мхом и поросшей воробьиным виноградом, под которым угадывался дверной проем, - все, что осталось от дома.
Брат Февраль развел руками плети воробьиного винограда, протянул руку – гнилая дверь вдруг обрушилась, осев облаком пыли, и в его руке осталась только дверная ручка. Старик обернулся, обвел взглядом поляну, залитую предзакатным зеленовато-розовым светом, помедлил, опустился на корточки и закурил.
Но никаких сокровищ мы не нашли.
В конце концов нам это надоело. Вдобавок одного из моих дружков отправили в пионерлагерь на два месяца, другого, который был хозяином саперной лопатки, родители увезли на юг. Компания распалась, я остался один.
Следил я за стариком теперь скорее по инерции. Занятие это было интересное: Брат Февраль кружил по одним и тем же местам, аптека, Восьмичасовая, огрызок моста, старая ива, низко склонившаяся над водой, лес на другом берегу, где с большим трудом можно было различить следы давнего строительства – оплывшие траншеи, полузаросшую просеку, прорубленную когда-то для прокладки узкоколейной железной дороги, куски ржавой колючей проволоки, въевшиеся в деревья, сгнившие ботинки зэков, автомобильное колесо на дне ручья…
Но однажды я застал старика в необычном месте. Впрочем, необычным оно было только потому, что Брат Февраль никогда туда не заглядывал.
Это была овальная поляна в лесу, засаженная молодыми елочками. Там пахло луговой клубникой и жухлой травой. На краю поляны высился кусок кирпичной стены, покрытой мхом и поросшей воробьиным виноградом, под которым угадывался дверной проем, - все, что осталось от дома.
Брат Февраль развел руками плети воробьиного винограда, протянул руку – гнилая дверь вдруг обрушилась, осев облаком пыли, и в его руке осталась только дверная ручка. Старик обернулся, обвел взглядом поляну, залитую предзакатным зеленовато-розовым светом, помедлил, опустился на корточки и закурил.
Вот и все, что произошло там, в том лесу.
Но лицо старика… Забыть его невозможно… оно изменилось, стало другим… До того оно было каким-то бесформенным, расплывчатым, мягким, а тут вдруг стало четким и ясным… Как будто он наконец вспомнил что-то важное, как будто смысл вернулся в его жизнь, хотя и не похоже, что это доставило ему радость…
Спустя несколько дней на него наткнулись дети, отправившиеся в лес по малину. Брат Февраль лежал у стены, увитой воробьиным виноградом, и сжимал в правой руке медную дверную ручку.
Чем же но поразил меня настолько, что я до сих пор не могу забыть об этом старике? Что же он вспомнил перед смертью? И тот дом… Кто жил в том доме? Что там было, на той лесной поляне? В Чудове никто этого не помнил, никто не знал. Но ведь было же там что-то. Тюрьма там была или больница, капище или храм, кровь или любовь – ну ее к черту, но ведь и она тоже, эта самая любовь, куда ж денешься. Что-то же важное там было, что-то такое, что наполняло жизнь человеческую смыслом, что-то такое, чего люди не могли забыть, на что оглядывались, как ребенок оглядывается на отца, пытаясь понять, правильно ли он живет, и даже когда от этого ничего не остается, сохраняется же память о том, что здесь что-то было, страшная, может быть, память, память с болью, ну что-то, без чего человек не может жить в мглистых глубинах зла и оставаться человеком, ну пусть это будет даже не память, не знание, боже мой, которое очень часто бывает невыносимым, а хотя бы просто – хотя бы только запахи луговой клубники и жухлой травы, пусть будет хотя бы только зеленовато-розовый божественный свет заката, но пусть будет и медная дверная ручка, сжатая в правой руке, да, и она – пусть и она будет…
ПРО ЭЛЕКТРИЧЕСТВО
Старик Сунбулов сдавал комнату украинцам, гуцулам, грузинам, армянам, азербайджанцам, туркам, камерунцам, казахам, гагаузам, пуштунам, узбекам и даже одному цыгану из Воркуты, но вот лилипутам – лилипутам не сдавал никогда. Лилипуты для него были существами вроде рыб или египетских мумий, которым, понятное дело, никакие съемные квартиры не нужны.
Этого постояльца сосватала старику Тамара, торговавшая на рынке сапожным кремом, шнурками, стельками и прочим обувным товаром. Тамара была соседкой, и иногда Сунбулов заменял ее за прилавком, когда старуха прибаливала.
Лилипут был мужчиной чуть выше метра ростом, с густыми черными бровями, грозно нависавшими над круглыми глазами, такими же блестящими и невыразительными, как пуговицы на его пиджаке. У него был морщинистый лоб, гладкие вислые щечки и девичьи розовые губы. Было в нем что-то кукольное. Кукла чуть выше метра ростом, в шляпе, при галстуке, в наглухо застегнутом пиджаке.
Огромный Сунбулов хмурил лохматые брови и вытирал шею платком. Он знал, сколько взять с армянина или даже с цыгана, но финансовые возможности лилипутов были ему неведомы.
- Жорж, – сказал карлик внушительно, протягивая старику руку. – Просто Жорж.
Рука у него оказалась сухой и крепкой. Он сразу, не торгуясь, отсчитал старику пятнадцать тысяч вперед, надел черные очки, подхватил потертый саквояж и двинулся за Сунбуловым, который повел его дворами к своему дому.
Старик чувствовал себя неловко в компании карлика, словно Жорж был проституткой, негром и одноногим инвалидом в одном лице.
- Тебя как зовут? – спросил карлик.
- Михаил, – ответил старик и повторил громко и отчетливо, как говорят с иностранцами и слабоумными: – Ми-ха-ил! Сун-бу-лов! Это фамилия такая – Сун-бу-лов! Фа-ми-ли-я!
- Ага, – сказал карлик. – Пить-то пьешь, фамилия?
- Выпиваю, – ответил старик. – А ты сюда торговать, что ли? Чем торгуешь-то?
- Понедельниками, – сказал Жорж.
Старик хохотнул.
- Ну и как, берут?
- Плохо. Всем воскресенья подавай, да подешевле. И чтоб без креста и крови.
- Какого креста?
- Шучу я, фамилия.
- А. Пришли.
В квартире Сунбулова пахло скипидаром, нафталином, табачным перегаром и дешевым одеколоном, а с лестничной площадки тянуло мочой и хлоркой. Жорж щелкнул выключателем – его несильно ударило током, обвел взглядом безликую комнатку с безликой мебелью – узкий диван, платяной шкаф с покосившимися дверцами, столик с телевизором у окна, пара стульев – и кивнул.
- Годится. – Карлик снял пиджак и галстук, расстегнул саквояж, достал бутылку коньяка и банку консервов. – Ну, за знакомство?
Они устроились за столом в такой же безликой кухне. Выпили – старик из стакана, карлик из рюмки. Сунбулов достал из холодильника банку с огурцами.
- Да ладно, – сказал Жорж. – Чего суетиться-то.
- Ничего, все равно из нее уже брадено. – Старик вытащил из банки несколько кривых огурчиков. – Похрустим для веселья.
Он по-прежнему чувствовал себя не в своей тарелке. Может быть, потому, что сам пил коньяк истово, с религиозным чувством, как пьют горячую кровь, а карлик – равнодушно, словно воду.
- А лилипуты – они какой национальности? – спросил старик после третьей.
- Папуасы, наверное, – холодно ответил Жорж, закуривая сигарету. – Сам-то как думаешь?
- Да по мне хоть и папуасы…
Жорж выпустил дым кольцами, глядя поверх стариковой головы, над которой висела икона.
- На иконе у тебя Иисус – Он кто по национальности?
- Так ты, значит, из немцев, что ли?
Жорж вздохнул, открыл консервы.
- Ешь, Михаил, это кальмары. Вкусно.
- Не, я их не ем – они осьминоги.
- Почему осьминоги?
- Потому что трупы жрут.
- Какие трупы?
- Утопленников. Я в одной книжке картинку видел.
Жорж покачал головой, налил в стакан и в рюмку. Выпили.
- Один живешь?
- Зачем один? С дочкой.
- А жена где?
- Умерла. Лет уж десять как.
Старик сходил в комнату и вернулся с большой фотографией в рамке. Со снимка на карлика смотрела крупная женщина с гладко зачесанными волосами, высокими скулами и большими глазами. После смерти жены старик побирался в пригородных электричках с портретом Моны Лизы на груди, вырезанным из журнала. Со слезой в голосе он говорил, что это его жена, которая умирает от холестерина – страшнее слова он не знал. Мальчишки со смехом угощали его пивом, но денег не давали: они знали, что это не Зоя Сунбулова, а жена Леонардо да Винчи. Старик тоже это знал, но повесить на грудь фотографию своей жены не отваживался: стыдно.
- Красивая, – сказал Жорж. – И смотрит прямо не знаю как… прямо как гагара…
- Не, ее Зойкой звали, – сказал старик. – Она гречкой была.
- Из Греции, что ли?
- Зачем из Греции? Из Саратова.
- Красивая, – повторил Жорж задумчиво. – А от чего умерла?
- От чего все помирают, от чего же еще.
Они снова выпили.
- А дочку как звать? – спросил Жорж.
- Лизой, – сказал старик. – Как кошку.
- Какую кошку?
- У нас кошка была – Лиза, черная такая. Тоже померла.
- Замужем?
- Кто?
- Дочка.
- Не. Был у нее один, да как она забеременела, он взял да сдристнул.
- Сбежал, что ли?
- Ну да, я же говорю – сдристнул.
- А внуки?
- Нету внуков. – Старик тяжело вздохнул. – Была внучка, да померла. Конфедочка… Трех месяцев не прожила – померла. – Потянул носом. – Взяла и померла моя конфедочка…
Они выпили.
Старик со вздохом сожаления поставил опустевшую бутылку под стол.
- Пойду пройдусь, – сказал Жорж. – Проветрюсь.