И затем, вдруг собравшись с силами, быстро пополз под общий хохот с дороги в канаву.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь, еще не досказав до конца, капитан почувствовал, что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал:
— Папа… Ведь это… поругание личности.
— Д-да, — прибавил «редактор», — унижение человеческого достоинства.
Студент, молча, с обычным серьезным видом и сжатыми губами глядевший в синие очки, не сказал ни слова, но… встал и вышел из комнаты.
Это было внушительнее всякого осуждения.
В комнате водворилось неловкое, тягостное молчание. Жена капитана смотрела на него испуганным взглядом. Дочери сидели, потупясь и ожидая грозы. Капитан тоже встал, хлопнул дверью, и через минуту со двора донесся его звонкий голос: он неистово ругал первого попавшего на глаза работника.
Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с «новым направлением». Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины — моя мать и жена капитана — были на одной стороне, мой старший брат, офицер и студент — на другой.
Я решительно примкнул к женщинам; младшие братья и сестры составляли публику.
Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое время полемики между Пуше и Пастером. Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму.
Писарева я тогда еще не читал, о Дарвине у меня почти только и было воспоминание из разговоров отца: старый чудак, которому почему-то хочется доказать, что человек произошел от обезьяны. И оба теперь стучались в дверь, которую я еще в детстве запер наглухо своим обетом: никогда не отступать от «веры». Спор велся шумно и страстно. Ну хорошо: микроорганизмы зародились в воде или, по Геккелю, на неизмеримой глубине океана. А вода, а океан откуда? Из облаков? А облака? Из водорода и кислорода. А водород и кислород?
В середине спора со двора вошел капитан. Некоторое время он молча слушал, затем… неожиданно для обеих сторон — примкнул к «материалистам».
— Га! — сказал он решительно. — Я давно говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат… А Священное писание? Его писали люди, не имевшие понятия о науке. Вот, например, Иисус Навин… «Стой, солнце, и не движись, луна»…
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства… Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке Навине, который, не зная астрономии, останавливает все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
Молодежь радостно встретила нового союзника. Артиллерист прибавил, что ядро, остановленное в своем полете, развивает огромную теплоту. При остановке земли даже алмазы мгновенно обратились бы в пары… Мир с треском распылился бы в междупланетном пространстве… И все из-за слова одного человека в незаметном уголке мира…
Вечер закончился торжеством «материализма». Капитан затронул воображение. Сбитые с позиции, мы молчали, а старик, довольный тем, что его приняла философия и наука, — изощрялся в сарказмах и анекдотах…
Было поздно, когда студент стал прощаться. Молодежь с девицами его провожала. Они удалились веселой гурьбой по переулку, смеясь, перебивая друг друга, делясь новыми аргументами, радостно упраздняя бога и бессмертие. И долго этот шумливый комок двигался, удаляясь по спящей улице, сопровождаемый лаем деревенских собак.
Я не пошел с ними. Мое самолюбие было оскорблено: меня третировали, как мальчика. Кроме того, я был взволнован и задет самой сущностью спора и теперь, расхаживая вокруг клумбы, на которой чуть светились цветы ранней осени, вспоминал аргументы отца и придумывал новые.
Ночь была тихая, звездная. Из-за старого «магазина» еще не поднялась луна, но очертания остроконечной крыши и силуэты тополей, казалось, плавали в загорающемся сиянии. Младший брат и Саня уже спали на сеновале. Я прошел туда же, нашел в темноте лестницу и поднялся к ним, стараясь потише шуршать душистым сеном. Было темно, только в одном месте свет вливался через прореху в соломенной крыше. Я улегся под ней, уставившись в клок ночного неба, усеянного звездами. Одна из них, самая большая, пока я думал, передвинулась с одной стороны прорехи к другой, точно проплыла по синему пруду. И я ясно представил себе огромный свод, тоже тихо совершающий свое вращательное движение… Вернее, это движется земля… Одну землю остановить легче, чем весь этот свод. Но… все-таки трудно. Правда, бог всемогущ. Он мог остановить землю и приказать, чтобы не было от этого дурных последствий. И даже еще иначе. Солнце зашло, а в вышине все еще играют его лучи… Если светлое облако, как экран, отразило эти лучи на землю, Иисусу Навину было светло еще час-другой… И, значит, цель молитвы достигнута…
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную веру отца… Мой мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика…
Тем не менее на следующий день я кинулся в полемику уже с космографическими соображениями, и споры закипели с новою силой…
Так шло дело до конца каникул. Капитан оставался верным союзником «материалистов», и порой его кощунственные шутки заходили довольно далеко. Однако по мере того как вечера становились дольше и темнее, его задор несколько остывал.
Однажды засиделись поздно. Снаружи в открытые окна глядела темная мглистая ночь, в которой шелестела листва, и чувствовалось на небе бесформенное движение облаков. В комнате тревожно и часто звонил невидимый сверчок.
В этот вечер капитан несколько перехватил в своем острословии. Жена была им недовольна; кажется, и он был недоволен собою. Лицо его как-то увяло, усы опустились книзу.
— Ну, будет, — сказала тетка. — Пора спать. Капитан тяжело поднялся с места и, окинув взглядом своих союзников, сказал неожиданно:
— Э! Так-то оно так. И наука, и все такое… А все-таки, знаете, стану ложиться в постель — перекрещусь на всякий случай. Как-то спокойнее… Что нет там ничего — это верно… Ну, а вдруг оно есть…
Под конец он спохватился и придал голосу полуюмористическую нотку. Но жена простодушно пояснила:
— Эх, старый! Кощунствует целый вечер, а потом крестится, вздыхает, боится темноты и будит меня, чтобы я его перекрестила…
— Ну, ну! — остановил ее недовольный муж.
Этот маленький эпизод доставил мне минуту иронического торжества, восстановив воспоминание о вере отца и легкомысленном отрицании капитана. Но все же основы моего мировоззрения вздрагивали. И не столько от прямой полемики, сколько под косвенным влиянием какого-то особого веяния от нового миросозерцания.
Я все еще не знал ни Писарева, ни Дарвина, ни физиологии и ловил только отрывки, вылетавшие, как искры, из рассуждений и споров старшей молодежи. Борьба за свободу ирландцев против англичан не имела успеха потому, что ирландцы питаются картофелем, а англичане — ростбифами… Это из Бокля. Между тем мешок картофеля прибавляет меньше крови, чем один фунт мяса. Это, кажется, из Бюхнера. Тэн объясняет сильные страсти шекспировских героев, их пламенные монологи и неистово грубые ругательства тем, что предки Шекспира — англосаксы — набивали животы сырыми ростбифами и пивом… «Мысль, — говорит Фохт, — есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени». «Материя» и «сила», простейший атом и его механические свойства, слагаясь, дают все, что мы чувствуем как душевные процессы. Разложите на составные части вдохновенный порыв — останется такое-то количество атомов с их тяготением, и ничего больше… Человек — машина и химический препарат вместе. Так его и следует изучать. «Дана нервная дама», — говорит Сеченов в одном этюде — и рассматривает ее как простой препарат…
Все это на меня производило впечатление блестящих холодных снежинок, падающих на голое тело. Я чувствовал, что эти отдельные блестки, разрозненные, случайно вырывавшиеся в жару случайных споров, — светятся каким-то особенным светом, резким, холодным, но идущим из общего источника…
XXXI. Потерянный аргумент
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, — теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навин и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
Юная особа, пленившая впервые мое сердце, каждый день ездила с сестрой и братом в маленькой таратайке на уроки. Я отлично изучил время их проезда, стук колес по шоссе и звякание бубенцов. К тому времени, когда им предстояло возвращаться, я, будто случайно, выходил к своим воротам или на мост. Когда мне удавалось увидеть розовое личико с каштановым локоном, выбивающимся из-под шляпки, уловить взгляд, поклон, благосклонную улыбку, это разливало радостное сияние на весь мой остальной день.
Однажды бубенчики прогремели в необычное время. Таратайка промелькнула мимо наших ворот так быстро, что я не разглядел издали фигуры сидевших, но по знакомому сладкому замиранию сердца был убежден, что это проехала она. Вскоре тележка вернулась пустая. Это значило, что сестры остались где-нибудь на вечере и будут возвращаться обратно часов в десять.
После девяти часов я вышел из дому и стал прохаживаться. Была поздняя осень. Вода в прудах отяжелела и потемнела, точно в ожидании морозов. Ночь была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия души.
Время шло; сказывалась усталость. Последние лавки были заперты, уличное движение стихало. Таратайка с долговязым кучером давно проехала по направлению к предместью Воле, но назад еще не возвращалась. Я ходил вдоль речки, не удаляясь от моста, по которому она должна была проехать. Потом остановился и стал глядеть на темную речку. По ней тихо проплывали какие-то белые птицы — не то гуси, не то молодые лебеди, — обмениваясь осторожным, невнятным клектанием, и мои мысли шли, как эти темные струи с белыми птицами… Казалось, вот-вот я найду то, что мне нужно…
Вдруг до моего сознания долетел чуть внятный звук, будто где-то далеко ударили ложечкой по стакану. Я знал его: это — отголосок бубенчиков. Она уже выехала, но еще далеко: таратайка пробирается сетью узеньких переулков в предместий. Я успею дойти до моста, перейти его и стать в тени угловой лавки. А пока… еще немного додумать.
Мысль, точно под влиянием толчка, заработала вдруг ярко, быстро и сильно. Я остановился, прислушиваясь к внутренней работе мозга. Да, несомненно, это складывается «неопровержимое» доказательство бессмертия. Аргументы стройно вытягивались, положение за положением, неразрывною цепью. Еще немного, и материализм (каким я знал его в нашей полемике) — рушится. Меня охватывала радость первого самостоятельного творчества и открытия. Надо остановиться, уйти куда-нибудь подальше, в ту сторону, куда поплыли птицы, белевшие на повороте между ивами, и додумать до конца. Но ноги сами собой торопливо несли меня вдоль речки, к шоссе и к мосту. Звон бубенцов уже вылился на шоссе и приближался с неожиданной быстротой, заполняя своими растущими трелями чуткий воздух ночи… Успею или не успею? Я торопился, ловя слухом тарахтение колес, а мыслью — свои доказательства… Через минуту я был на мосту, но тележка уже гремела по деревянной настилке. Обе сестры с удивлением оглянулись на одинокую и, вероятно, очень глупую фигуру, неизвестно зачем застывшую в лунном свете на середине моста. Они меня не могли не узнать, но я не успел даже поклониться, потому что в это самое мгновение жадно хватал обрывки разлетевшегося силлогизма. Стройный ряд посылок и почти готового заключения снялся, как стая вспугнутых птиц, и улетал в спящий сумрак, вслед за тележкой. Звон бубенцов убежал в конец улицы и остановился в ее перспективе, недалеко от заставы. Две фигурки чуть мелькнули, как тени, у подъезда, и все исчезло. Осталась пустота перед глазами, пустота в сердце, пустота в голове: «неопровержимое доказательство» улетело. Я вернулся на прежнее место, глядел на воду, искал глазами лебедей, но и они уже затерялись где-то в тени, как мои мысли… На душе было ощущение важной утраты, раскаяние, сожаление. И было тускло, как на улице, на которой нечего было ждать в этот вечер…
Ночью я долго искал исчезнувшую мысль, но она не вернулась…
Вероятно, именно в этот период я молился на площади на статую мадонны… Мне все еще казалось, что я остаюсь верен своему давнему обету, но, как это часто бывает, самыми сильными аргументами являлись не те, которые выступали в полемике в качестве прямых возражений. Гораздо сильнее, хотя незаметно, действовало изменение умственного горизонта, занимаемого шаг за шагом как будто нейтральными фактами, образами, приемами мысли. Потом приходило воображение, охватывало их, и состав моего мира изменялся. Наивный ужас перед Дарвином испарился как-то незаметно, положения эволюционной теории так же незаметно врастали в понятия. Как-то в это время случилось мне прочитать «Подводный камень» забытого теперь романиста Авдеева. Почему-то я прочел его не весь, и содержание его вспоминается мне тускло. Но одно место осталось в памяти. Жена хорошего человека заинтересовывается приятелем мужа, атеистом. И муж, и она — люди верующие. Простая, искренняя вера освещает их жизненную дорогу, утешает, побуждает к добру… Но и атеист тоже хороший человек, способный на самопожертвование. Идти суровой дорогой борьбы без надежды на награду в будущей жизни, без опоры в высшей силе, без утешения… с гордой уверенностью в своей правоте… Она не может отказать этому миросозерцанию в своего рода красоте и величии…
Это место романа меня поразило. Значит, можно не верить по-иному, чем капитан, который кощунствует вечером и крестится ночью «на всякий случай»… Что, если бы отец встретился с таким человеком. Стал ли бы он смеяться тем же смехом снисходительного превосходства?..
В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей… За героем «Подводного камня» пришел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца…
И опять новая «веха» отмечает поступательное движение прилива.
XXXII. Отклоненная исповедь
Я был, если не ошибаюсь, в шестом классе. В гимназии случилась шалость, помнится, довольно скверная. Сочувствия она ни в ком не вызывала, но виновных, по обыкновению, не выдали. Начальство вдруг сделало распоряжение, чтобы ученики старших классов исповедовались непременно у законоучителя. Это удивило и огорчило многих. Обыкновенно для помощи гимназическому священнику приглашался священник Баранович, человек глубоко верующий, чистый сердцем и добрый. Гимназисты шли больше к нему, и в то время как около аналоя протоиерея бывало почти пусто, к Барановичу теснились и дожидались очереди…
Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них епитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение…
Это произвело в нашей среде сильное впечатление. Явилось подозрение, что законоучитель выдал тайну исповеди.
На следующий день предстояло исповедоваться шестому и седьмому классам. Идя в церковь, я догнал на Гимназической улице рыжего Сучкова.
— Слышал? — спросил он у меня. Он был взволнован, и я сразу понял, что так занимает его.
— Да, — ответил я. — Но можно ли быть уверенным, что это именно протоиерей?..
— Положим. А можно ли быть уверенным, что это не он?
Я представил себе непривлекательно-умное лицо священника-обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений… Да, кажется, он мог бы это сделать.
— Я… не уверен, — ответил я на вопрос Сучкова.
— Я… тоже. А можно ли раскрывать душу, когда… нет даже такой уверенности? Я не могу.
— Я тоже… Но тогда?
Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность — вроде ответа на уроке — не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими — значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако, пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне…