<Адрес:> à Paris. Monsieur Monsieur Alexandre de Danilewsky, poste restante.
<На обороте письма рукою Гоголя:>
Песнь невская*
Стоит царский дворец на Неве реке.
Петербургский мужик притащил его.
А на ней стоит царь-гранитный столб.
Петербургский мужик притащил его.
Гоголь М. И., 5 февраля 1838*
61. М. И. ГОГОЛЬ. Рим. Февраля 5 <н. ст.>. 1838.Я получил ваше письмо, почтеннейшая маминька, пущенное вами 17 декабря. Вы ожидаете с нетерпением моего приезда и советуете мне им поспешить. Мне бы самому с своей стороны было бы не меньше приятно. Но прежде всего мы должны повиноваться тому, что предписывает нам благоразумие. Для моего здоровья нужно прожить долее в Италии, во время же короткое нельзя вынесть большой пользы отсюда. Вы, я полагаю, знаете, что климат действует медленнее, нежели другие средства. Это не то, что лекарство от кашля или лихорадки, или от тому подобных болезней, что сегодня принял, а завтра здоров, — не то даже, что воды, которые действуют тоже скорее. Для того, чтобы почувствовать влияние климата, нужно остаться год, два по крайней мере. К тому же я не вижу никаких побудительных причин, чтобы присутствие мое было необходимо теперь дома или в Петербурге. Вы уверяете, что наш климат в Малороссии производит то же самое действие, что в Италии, и что Кричевский меня вылечит непременно. На это я вам скажу, что климат здешний вовсе не то, что в Малороссии. У вас теперь, без сомнения, 25 градусов морозу, а здесь 15 градусов тепла. Никакого ветра, тепло и гораздо лучше, нежели весною. Во всю зиму я ни разу не топил еще в комнате, и у меня в ней верно теплее, нежели у вас. Что же касается до того, что Кричевский меня вылечит, и я с этим не согласен. Кричевский, конечно, не дурной доктор, но гемороиды не такая болезнь, как другие, рождающиеся внезапно. Никакие лекарства для нее не нужны. Нужно обращать внимание только на климат и на род жизни. И признаюсь, что я начал себя чувствовать хуже с того времени, когда по совету Кричевского начал принимать, бывши дома, теплые ванны и сарсепарель. Но обратимся теперь к другим пунктам вашего письма. Вы говорите о намерениях сестры моей Мари вступить в новое супружество*. Говорите о том, который привлекает ее внимание и ищет руки ее, но всё таким же загадочным образом, как и в первый раз ее помолвки, когда я узнал только о имени и фамилии жениха не прежде, как получив уже от него письмо с известием, что всё уже кончено и что за мной только дело, и если бы он не вздумал подписать внизу свое имя, то я бы долго не знал, кого имею честь называть своим зятем. Таким же образом и теперь вы не упоминаете ни слова ни о его фамилии, ни о его звании и чине. Говорите только, что он прекрасного характера, но в два, три свидания узнать трудно человека — тем более, что он явился из чужой губернии; и вы не сказали ни слова, кто из ваших знакомых такой, на которого можно бы положиться, ручался за него, которому бы характер его, его состояние было известно. Я вам советовал бы во всяком случае прежде посоветоваться осторожно с рассудительным человеком. Теперь, как вы пишете, приехал в наши места, с тем чтобы поселиться, Владимир Юрьевич Леонтиев*. Я бы советовал вам иногда прибегать к его мнению. Он человек весьма неглупый, очень опытный и видит вещи в настоящем виде. Разумеется, заблаговременно вы с ним советуйтесь, пока еще дело не начато; потому что иначе, как всякий благоразумный человек, он не скажет вам своего мнения, опасаясь произвесть взаимное неудовольствие и безалаберщину. Еще одну вещь я вам осмелюсь заметить: к чему такая поспешность? Кажется, как будто кто сзади толкает это ваше предприятие. Едва прошел год после замужества, уже сестре моей не терпится. Но она должна, я думаю, помнить, что ей смешно будет теперь, после первого опыта, рискнуть опять таким же образом. Ради бога, будьте осторожны и прежде осмотритесь и менее всего полагайтесь на толки, худые или хорошие, ваших кумушек и соседок. Они старые девицы, любят рядить, толковать и плесть истории и могут совсем сбить с толку. Всё это, что я вам говорю, есть не более, как совет, потому что сестра теперь совершенная госпожа над собою и над своею волею. Но если совет любящего ее брата имеет над нею какой-нибудь вес, то я бы сказал ей: не менять своего вдовьего состояния на супружество, если только это супружество не представит больших выгод. Вы сказали только, что жених с состоянием, но ни слова не сказали, как велико это состояние. Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая вещь. Она должна помнить, что от ней пойдут дети, а с ними тысячи забот и нужд, и чтобы она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке 18-летней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове 24 лет и притом без большого состояния непростительно ограничиться только этим. Она еще молода. Партия ей всегда может представиться. Притом же девушка боится постареть в девках — вдове нечего опасаться. Ее самое лучшее состояние — свободное состояние. Но довольно. Я надеюсь, что мои советы примутся в соображение и что сестра будет хотя на этот раз руководиться благоразумием.
Я рад, что вы провели хорошо день ваших именин. Не помню, поздравил ли я вас с новым годом. Если нет, позвольте поздравить теперь. Сохрани вас бог здоровыми и устрой всё к лучшему. Вы упомянули в вашем письме, что климат в Риме опасен и что там холера была два раза. Климат в Риме не опасен и лучший в мире. А холера была один раз и нигде не действовала так слабо. Никто не умер, кроме небольшого числа черного и простого народа. Тот, кто сказал вам это, ошибся, или, может быть, вы не так поняли его слова: холера была два раза в Неаполе, а не в Риме.
Еще я позабыл спросить вас: отослали ли вы две толстые рукописные книги* в Киев к профессору Максимовичу или отвезли их сами, бывши в Киеве? Сделайте милость, известите меня об этом — тем более, что он напоминал мне о них, и я так перед ним виноват.
Прощайте, почтеннейшая маминька, целую ваши ручки и обнимаю сестру.
Ваш послуш<ный> сын Николай.
<Адрес:> Poltava en Russie Meridionale. Ее высокоблагородию Марии Ивановне Гоголь-Яновской В Полтаву, а оттуда в д. Василевку
Балабиной М. П., 15 марта 1838*
62. М. П. БАЛАБИНОЙ. Roma, Marz 15 <н. ст.>. 1838.Ditemi un poco, la mia illustrissima signora, che significa questa musica? Tacete, non dite nulla, non scrivete nulla… E possibile di fare cosi! Voi avete forse dimenticato che dovete scriver mi tre lettere larghe e lunghe com’i mantelli dei Bernardini, tre lettere tutti piene di callunnia che a mio parere è una cosa necessaria nel mondo, tre lettere scritte, col piu piccolo carattere e di vostro proprio pugno.
Ma forse voi godete talmente della vaghezze e bellezze del vostro dolce clima (che fa tremar da capo a piè tutti gli uomini del mondo), che non volete distrarvi per alcun’ altra cosa. O forse siete tropo occupata della vostra celeberrima collezzione di marmi, pietre antiche, e molte moltissime cose, che la vostra signoria a rubata onestamente in Roma (perche doppo Attila e Enserico nessuno a mandato tanto a sacco la città eterna quanto l’a fatto la brillantissima signora Russa Maria Petrovna). O fosse voi… ma non posso trovar piu ragioni per iscusarvi.
O mia cara signorina, getatti per la fenestra il vostro Pietroburgo, duro come il quercio d’alpine, e venite qua. S’io fossi nei panni vostri, mostrarei subito il calcagno. Se voi sapeste che bel inverno abbiamo qui. L’aria è tanto dolce, piu dolce del riso a la milanese che voi avete sovente mangiato in Roma, ed il cielo, o dio, che bel cielo! Egli è sereno, sereno — simile agli occhi… a, che peccato che i vostri occhi non siano azzuri per far il parragone! ma almeno egli è simile alla vostra anima e com’ella resta tutto il giorno sgombro di nuvole. Ma sapete meglio di me che tutta Italia è un boccone da ghiotto ed io bevo la sua aria balsamica a creppagozza, in modo che par altre forestieri non ne resta niente. Figuratevi che sovente mi pare di vedervi spasseggiare nelle strade di Roma tenendo in una mano Nibbi è nell’altra qualche santissima antichità trovata, nel mezzo del camino, nera e sporca com’un carbone, che domanda almeno la forza d’Ercole per poterla portare. Cosi a voi vi si rapresenta forse il mio naso, lungo e simile a quello degli uccelli (o dolce speranza!). Ma lasciamo in pace i nasi; è questa una materia delicata e tratandosi di questa, si puo facilmente restare con un palmo di naso. Ma tornaremo a bomba: Non trovo alcune novita da scrivervi, le novita come sapete voi stessa non abita in Roma, qui tutto è antico: Roma, Papa, le chiese, i quadri. A mio parere, le novita son inventate da quelli, che s’annojano, ma sapete voi stessa che nessuno puo annojarsi in Roma fiuorche quelli che hanno l’animo fredda come gli abitanti di Pietroburgo e principialmente i suoi impiegati, innumerevoli come arena del mare. Tutto sta qui in buona salute: S. Pietro, monte Pincio, Colosseo e molti altri vostri amici vi reveriscono. La piazza Barberini vi fa cosi una umplissima reverenza. Poveretta! ella è adesso tutta solitaria; i tritoni soli muscosi e senza naso al suo solito spingono tuttavia 1’aqua al’insu piangendo della contenanza della bella signora boreale che sovente udiva dalla fenestra il lor murmorio melanconico e sovente lo prendeva per quello di pioggia. Le capre e gli scultori spasseggiano, signora, sulla Strada Felice, dove ho la mia stanza (№ 126, ultimo piano); a proposito della capre: il signor Meier non conta piu adesso, è innamorato come un gatto e gnaule sotto voce per non farsi sentire. D’altra parte tutto va al suo solito; tutti sono incollera con voi che non scrivete niente. Il Colosseo è molto ad rato contro la vostra signoria. Per questo ragione non vado da lui perche mi domanda sempre: «dite mi un poco, mio caro uomicio (ma chiama sempre cosi), che fa adesso la mia donna signora Maria? Ella a fatto il giuramento sull’ara l’amarmi sempre e con tutto cio tace e non vuole conoscermi, dite cosa è questo?» ed io rispondo: «non lo so», ed egli dice: «dite mi perche ella non continue a volermi bene?» ed io rispondo: «siete tropo vecchio, signor Colosseo!» Ed egli dopo aver sentito tali parole aggrotta le ciglia, e la sua. fronte deviene burbera e severa, e le sue crepaccie — quelle rughe di vecchiezza mi pareano allora patetre e minacevoli, per modo, ch’io sento paura e mi ritiro spaventato. Di grazia, la mia chiarissima signora, non dimenticate la vostra promessa: scrivete! farete un gran piacere, a noi. Le ombre di Romulo, di Scipione, di Augusto, tutti ve ne sarano tenuti ed io massimamente.
A rivederla, mia illustrissima signora, il vostro servidore fino alla morte
Nicola Gogol.
<ПЕРЕВОД.>Рим, 15 марта <н. ст.> 1838.
Скажите-ка, моя многоуважаемая синьора, что это значит? Молчите, ничего не говорите, ничего не пишете… Можно ли так поступать! Или вы забыли, что обязаны написать мне три письма обширных и длинных, как плащи бернардинцев, три письма, полные клеветы, которая, по-моему, вещь на свете необходимая, три письма, написанные самым мелким почерком вашей собственной рукой.
Но, быть может, вы так наслаждаетесь прелестями и красотами вашего нежного климата (который заставляет всех на свете дрожать с головы до ног), что не хотите, чтоб что-нибудь отвлекало вас. Или вы слишком заняты вашей известнейшей коллекцией мраморов, древних камней и многими, многими вещами которые ваша милость честно похитила в Риме (ведь после Аттилы и Гензериха никто так не грабил вечный город, как блистательнейшая русская синьора Мария Петровна). Или вы… Но не могу найти больше причин, чтоб извинить вас.
О, моя дорогая синьорина, бросьте за окно ваш Петербург, суровый, как альпийский дуб, и приезжайте сюда. Будь я на вашем месте, я бы сейчас же удрал. Если бы вы знали, какая здесь чудная зима. Воздух так нежен, нежнее риса по-милански, который вы частенько ели в Риме, а небо, о боже, как прекрасно небо! Оно ясно, ясно — как глаза… как жаль, что у вас не голубые глаза, чтоб сравнить! но вашу душу оно все же напоминает и подобно ей весь день безоблачно. Вы же знаете лучше меня, что вся Италия — лакомый кусок, и я пью до боли в горле ее целительный воздух, так что для других форестьеров ничего не остается. Представьте себе, мне часто мнится, что вижу вас идущей по римским улицам держа Ниббия* в одной руке, а в другой какую-нибудь священнейшую древность, найденную по дороге, черную и грязную, как уголь, для переноски которой требуется сила по крайней мере Геркулеса. Быть может, вам так же точно представляется мой длинный, похожий на птичий, нос (о сладостная надежда!). Но оставим нос в покое; это — материя тонкая и, говоря о ней, легко остаться с носом. Вернемся же к делу: не нахожу чего-либо нового, чтобы вам описать; как вам самой известно, новизна не свойственна Риму, здесь всё древнее: Рим, папа, церкви, картины. Мне кажется, новизна изобретена теми, кто скучает, но вы же знаете сами, что никто не может соскучиться в Риме, кроме тех, у кого душа холодна, как у жителей Петербурга, в особенности у его чиновников, бесчисленных, как песок морской. Здесь всё пребывает в добром здравии: Сан-Пиетро, Монте-Пинчо, Колисей и много других ваших друзей шлют вам привет. Пьяцца Барберини также нижайше вам кланяется. Бедняжка! она теперь совсем пустынна; лишь покрытые мохом безносые тритоны, как обычно, извергают все время вверх воду, оплакивая привычку прекрасной северной синьоры, которая часто слушала у окна их меланхоличный ропот и часто принимала его за шум дождя. Козы и скульпторы прогуливаются, синьора, по улице Феличе, где моя комната (№ 126, верхний этаж); кстати о козах: синьор Мейер* теперь в счет не идет, влюблен, как кот и мяукает потихоньку, чтоб его не услышали. В остальном всё как обычно: все в гневе, что вы ничего не пишете. Колисей очень настроен против вашей милости. Из-за этого я к нему не иду, так как он всегда спрашивает: «Скажите-как мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает сейчас моя дама синьора Мария? Она поклялась на алтаре любить меня вечно, а между тем молчит и не хочет меня знать, скажите, что же это?» — и я отвечаю «не знаю», а он говорит: «Скажите, почему она больше меня не любит?» — и я отвечаю: «Вы слишком стары, синьор Колисей». А он, услышав эти слова, хмурит брови, его лоб делается гневным и суровым, а его трещины — эти морщины старости — кажутся мне тогда мрачными и угрожающими, так что я испытываю страх и ухожу испуганный. Пожалуйста, моя светлейшая синьора, не забывайте ваше обещание: пишите! доставите нам большое удовольствие. Тени Ромула, Сципиона, Августа, все вам за это будут признательны, а я больше всех.
До свидания, моя многоуважаемая синьора,
ваш слуга до гроба
Николай Гоголь.
Одоевскому В. Ф., 15 марта 1838*
63. В. Ф. ОДОЕВСКОМУ. Рим. 1838. Март 15 <н. ст.>.Любит ли меня князь Одоевский* так же, как прежде? вспоминает ли он обо мне? Я его люблю и вспоминаю. Воспоминание о нем заключено в талисман, который ношу на груди своей; талисман составлен из немногих сладких для сердца имен — имен, унесенных из Родины; но, переселенцы, они дышат там не так, как цветы, пересаженные в теплицу,[136] нет, они там живут живее, чем жили прежде. Талисман этот меня хранит от невзгод и, когда нечистое подобие тоски или скуки подступит ко мне, я ухожу в мой талисман и в кругу мне сладких заочных и вместе присутствующих друзей нахожу свой якорь и пристань.
Помнят ли меня мои родные, соединенные со мною святым союзом муз*? Никто ко мне не пишет. Я не знаю, что[137] они делают, над чем трудятся? Но мое сердце всё еще болит доныне, когда занесется сюда газетный листок, и напрасно силюсь отыскать в нем знакомое душе имя или что-нибудь, на чем бы можно остановить… всё рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожества*! Доселе всё жила надежда, что снидет Иисус гневный и неумолимый и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи, да свободнее возлетит святая молитва. Теперь… Пишите, скажите Карамзину*, чтобы он прислал мне то, что обещал. Я к нему писал, но никакого ответа. Теперь же есть оказия: чрез Кривцова* можно переслать всё.
Обнимите за меня Жуковского и Плетнева. Если увидите кн. Вяземского, передайте ему мой поклон. Много-много любящий вас
Н. Гоголь
Не забывайте меня!
<Адрес:> Много-многолюбимому мною князю Одоевскому. На дворцовой набережной в доме Ланской на углу Мошкова переулка.
Данилевскому А. С., 23 апреля 1838*
64. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. <23 апреля н. ст. 1838. Рим.>Уже хотел я грянуть на тебя третьим и последним письмом, исполненным тех громов, которыми некогда разил Ватикан корононосных ослушников, уже рука моя начертала даже несколько тех приветствий, после которых делается неварение в желудке и прочие разные accidente*, как вдруг предстал перед меня Золотарев* с веселым лицом и письмом в руке. Это появление его и это письмо в руке в одну минуту ослабило мои перуны.
Я получил твое письмо вчера, т. е. 10 апреля, и пишу к тебе сегодня, 11-го. Прежде всего тебе выговор: потому что в самом деле подозрения твои непростительны.[138] Ты уж, слава богу, велик, вырос на красоту и на зависть мне, приземистому и невзрачному, тебе пора знать, что подобные фокусы, как-то выставление писем задним числом, просрочки, ложь и прочее прочее, употребляются только с[139] людьми почтенными, которых мы обязаны любить и почитать, и с рождеством их поздравлять, чтоб в остальное время года о нас не думали они*. Итак, ты сам мог бы знать, что это было бы очень смешно, если бы что-нибудь тому подобное могло случиться между нами. Я к тебе писал, приехавши ту же минуту в Рим, и вижу, что на этот раз действительно виновата почта, и я иду сей же час бранить почтмейстера сильно, на италианском диалекте, если только он поймет его, за то, что он жидовским образом воспользовался пятью[140] байоками. Второе же письмо я, точно, отдал на почту позже, нежели написал, но позже только тремя днями, и потому, что хотел дождаться карнавала, чтобы написать тебе что-нибудь о нем. Из всего этого вижу, что есть на свете одна только почта неисправная, наша римская. Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома. Никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет,[141] разве проездиться в Семереньки, то есть в Неаполь, и в Толстое, то есть во Фраскати или в Альбани*. Я бы советовал тебе отложить всякую идею о Немеции, где ты боже святой, как соскучишься и об этих мерзких водах, которые только рассматривают желудки и приводят в такое положение наши филейные части, что впоследствии не на чем сидеть. Досадую на тебя очень — не догадался списать для меня ни Египетских ночей, ни Галуба*, ни того, ни другого здесь нет. Современник в Риме не получается и даже ничего современного. Если Современник находится у Ту<р>генева*, то попроси у него моим именем, если можно, привези весь; а не то перепиши стихи. Еще: пожалуйста, купи для <меня> новую поэму Мицкевича, удивительнейшую вещь, Пан Тадеуш*. Она продается в польской лавке, где эта польская лавка, ты можешь узнать у других книгопродавцев. Еще — не отыщешь ли ты где-нибудь первого тома Шекспира, того издания, которое в двух столбцах и в двух томах, я думаю, и в этих лавочках, что в Палерояле, весьма легко можно отыскать его. Если бы был Ноэль, он славно исполнил бы эту комиссию. За него можно дать до 10 франков, ибо я за оба тома дал 13 фран<ков>. Кстати о том, что в Париже лезут деньги. Я, наконец, совершенно начинаю постигать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалованье учителю, Bon goût*, кафе Grec* и даже книги, купленные на аукционе. Дни чудные! на небе лучших нет. Садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю. Да не смущают зрения твоего ни Рейн с Кобленцами, Биберихами и Крейценахами, ни да поражает ушей твоих язык, на котором изъясняются враги христианского рода. Обнимаю тебя и ожидаю.