Том 11. Письма 1836-1841 - Гоголь Николай Васильевич 25 стр.


Я писал еще вам о совершенной невозможности жить у нас в деревне. Человек должен жить в обществе; общество только может образовать его, — не многолюдное, но небольшой круг истинных, добрых друзей, одаренных прекрасным характером и просвещенным умом. Но когда я вообразил себе общество, которое окружает нашу деревню — невежей-соседей, которых всего на всё два-три человека, да старых девиц и сплетниц-соседок, — сердце мое содрогнулось невольно. Вы еще молоды, еще не знаете света. Как много значит для вас первый шаг, первое знакомство и первое обращение по выходе из института! Маминька наша имеет редкое сердце, но она слаба характером, она легко может быть обманута. Долговременные заботы, неудачи и хлопоты много отняли у ней времени и притупили ее проницательность. Она не имеет той проницательности и предусмотрительности, которая для вас теперь так необходима и нужна.

Она готова за вас отдать последнюю каплю жизни, пожертвовать всем для вашего счастия, но она не спасет вас от могущих случиться бед. Вот почему я всё это пишу к вам, чтоб вы возлагали надежду, во-первых, на бога, а во-вторых, на себя; чтоб вы воспитывали заранее свой характер, сообщили ему твердость, мужество, чтобы вы были ласковы, умеренны, услужливы, никогда бы не ссорились с вашими приятельницами, но старались всеми силами поддерживать раз сделанное знакомство, а главное — чтобы имели власть над самими собою, и если заметите, что у вас кипит в душе и что-то похожее на злость или на неудовольствие, старайтесь тотчас дать ему остыть, займитесь чем-нибудь другим, чтобы в это время не думать и не помышлять о нем, и потом вы будете довольны сами собою. Еще любите друг друга. Вы сестры, вы еще более, чем сестры. Вы товарищи от ранних лет вашей жизни; ваше воспитание шло вместе. Мне очень было грустно видеть, что вы часто между собою ссорились. Мое сердце страдало, видя это. Ради бога, я вас прошу об этом, чтобы этого не было. Когда вам захочется или придет на ум поссориться, вообразите тотчас меня печального, больного, смотрящего на вас с невыразимым чувством грусти. Если вы вообразите только меня в таком виде и живо, я вас уверяю, что у вас вдруг пройдет всякое желание ссориться; иначе — будет значить, что вы не имеете ко мне любви ни на крошку. Пишите ко мне как возможно чаще. Теперь мы имеем более нужды сообщать наши мысли и чувства друг другу. Я вам найду оказию писать. Но главное — не дожидайтесь оказии, пишите и приготовляйте ваши письма; потом вы можете вдруг три-четыре письма разом переслать. Пишите просто журнал всего, что вы сделали, что вы думали и что приходило вам на ум. Я очень рад, что вы теперь не одни, что вас теперь навещают, как вы пишете, Андрей Андр<еевич> и Оль<га> Дм<итриевна>*. Кланяйтесь им от меня и скажите, что я непременно буду писать к ним, и дайте мне их адрес, чтобы я знал, куда посылать им письма. Скажите, что я буду благодарить за всё их добро и расположение к нам. В вашей любви ко мне я не сомневаюсь, иначе вы обе, и Анет и Лиза, были бы очень злы ко мне. Не платить любовью за любовь и за ту любовь, которая верно не так ветрена, как Лизина, — это непростительно.

Прощайте, мои миленькие, мои много-много любимые мною сестры. Да, чуть было не позабыл: пришлите мне в письме вашем две тоненькие ниточки, чтобы одна из этих ниточек была длиною в рост Лизин, а другая в Анет. Смотрите только не ошибитесь и положите их в письмо. Для чего мне это нужно, я вам скажу после. Еще раз целую вас миллион раз.

<Адрес:> Милым сестрицам Анет и Лизе. В Патриот <ический> инст<итут>.

Данилевскому А. С., 14 апреля 1839*

104. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. Апрель 14 <н. ст.> 1839.

Письмо тебе это вручит Погодин, для которого ты будешь должен отвести прежде всего квартирку у нашей madame Hochard. Одной комнатки будет весьма достаточно для них обоих, а полуторная кровать, которая едва удовлетворяла своею шириною тебя одного, заменит им двойную. И муж и жена неприхотливого свойства и не любят даром издерживаться, стало быть, они могут платить как будто за одного человека. А другую комнатку, если она случится, приготовь для Шевырева, который тоже намерен пробыть м<еся>ц в Париже. Ну, теперь покамест ты должен благодарить меня за приятное общество, которое я тебе доставил и которым ты, без сомнения, будешь очень доволен. Будь им расторопным чичерони, води их по театрам, кафе, виноват, по храмам и ресторанам, концертам. Обмундируй дешево и хорошо. Поведи Погодина к пассажным портным, где выбери прежде всего для него сертук, ибо он всё еще ходит в том, в котором ходил в Москве. О покрое не очень заботься. Друг мой не имеет нужды в фасоне и не ставит его в грош вместе с портными и всеми причудами мод, и потому ты должен наблюдать три вещи: чтобы было просторно, прилично его фигуре, насколько возможно дешево. Они тебе передадут верную и, к несчастию, много пошлую историю моей жизни. Право странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться.[265] Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь. Но если есть где на свете место, где страдания, горя, <ут>раты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души. Что бы было со мною в другом месте? Здесь только самая разлука с близкими и друзьями, которая так тяжела, менее тяжка.

К числу приятных забвений в Риме прибавилась опера, ровно с того дня, как у тебя в Париже она прекратилась. Первый персонаж ее — знаменитый Донизелли, которого, как кажется, ты знаешь только по наслышке, который был в группе италианцев в Париже и которого, впрочем, мы читали только биографию.

Игра и голос чудные: он до сих пор достойный соперник Рубини*. Примадонна тоже очень недурна, напоминает фигурой и телесной крепостью Гризи*. Несмотря на то, что порядочно поустарела (ей за 30), но черты лица прелесть. Я думаю, была чудная красавица. — Но самое главное, с чего бы следовало начать письмо: я получил письмецо от Васил<ия> Прокоповича в ответ на мое*, ему писанное. Я, признаюсь, имею плохую надежду на то, чтобы он выслал требуемую тобою сумму. Он мне пишет, что получил письмо твое, в котором ты опять требуешь от него денег, и что он совершенно не знает, что делать, что больше половины капитала он занял брату на покупку дома, а остальное ему самому нужно. Я ему тот же час отписал и усовещевал, сколько мог; что это долг, что имея истинно благородные чувства и помня узы товарищества, он должен это сделать и что ты продашь всё свое имение и ему заплотишь по приезде своем в Петербург. Но не знаю, способен ли он послушать этих слов. Если бы каким-нибудь образом ты мог написать заемное письмо сколько возможно по форме и как возможно обеспечительно, может быть, это имело бы больше над ним действия. В этом или другом случае я бы советовал тебе попытаться написать еще раз домой. Хоть по крайней мере для того, чтобы разгадать и изъяснить себе лучше эту покамест непостижимую загадку. Точно ли всё это произошло от неполучения писем или это была маска. Для лучшего и более очевидного удостоверения я прошу тебя отправить письмо твое ко мне; а я его отправлю к маминьке с тем, чтобы маминька собственноручно вручила его кому следует, и тогда мы можем узнать настоящее дело.

Новости, объявляемые в письме Василия Прокоповича, отличаются какою-то нестройностию, что Плюшар* обанкрутился и Енциклопедич<еский> лексикон лопнул, что Базиль, воротившись из Кавказа, обсчитал Афанасия* и уехал в Смирну консулом, что Мокрицкий* усе пыше св. Себастияна так же хорошо, как и штанишки (всё это слова Васьки), что Кукольник издает альманах Новогодник и хотел издавать журнал: Инострание под покровительством Жукова (табачного фабриканта), что брат, т. е. Николай*, показывает своим детям китайские тени и что он сам, т. е. Васька, косит на скрыпке и что дни таким образом будто бы текут незаметно. — Письмо это я прекратил было писать, потому что еще рано отправлять его. Погодин только завтра должен приехать из Неаполя в Чивитавеккию, куда я прибыл для встречи его прямо из театра, из Отелло. Чудно как шла. Донизелли удивителен. Рубини был выше его, когда хотел быть, особливо в знаменитой первой арии,[266] но весьма часто был он ниже, как говорится, себя, иногда даже вовсе не хотел войти в себя. Донизелли с начала до конца ровен, от первого до последнего. Страшная сила голоса и игра удивительная!

Мы так усовершенствовали нашу переписку и аккуратность ее, чему много помогла[267] установившаяся почта знакомых наших, едущих то из Рима в Париж, то из Парижа в Рим, что недели три антракта уже кажутся очень долгим временем. Так что мне кажется, я уже очень давно не получал от тебя писем. Может быть, это происходит еще от того, что последнее письмо мое очень важно и ответ на оное как решение твое насчет поездки в Мариенбад, еще важнее и дразнит мое нетерпение. Право, по-моему, тебе бы очень не лишня была бы эта поездка. Но я, впрочем, надеюсь на Погодина. Он на тебя наляжет и уговорит. А между тем я слышу беспрестанно даже сюда в Италию пробирающиеся слухи о чудесах, производимых посредством лечения холодною водою в Грефенберге, очень недалеко от Мариенбада, которая, между прочим, особенно оказывает чудо в болезнях твоего рода. Я сам после мариенбадских вод намерен отправиться туда. Посылай скорее ответ на это письмо. Кланяйся всем — нашим знакомым: Квитке, Межаковым, Мантейфелю и прочим. Боткин твой добрый малый, но Исаев глуп страшно. Я слышал, между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых* за какими-то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало… Будь осторожен. Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции. Я советую тебе перенести резиденцию из Морселя к другому ресторану. Теперь же у тебя общество будет. Вы можете обедать вместе, то есть с Погодиным и Шевыревым у какого-нибудь нового ресторана. Прощай, до следующего письма. Целую тебя.

Мы так усовершенствовали нашу переписку и аккуратность ее, чему много помогла[267] установившаяся почта знакомых наших, едущих то из Рима в Париж, то из Парижа в Рим, что недели три антракта уже кажутся очень долгим временем. Так что мне кажется, я уже очень давно не получал от тебя писем. Может быть, это происходит еще от того, что последнее письмо мое очень важно и ответ на оное как решение твое насчет поездки в Мариенбад, еще важнее и дразнит мое нетерпение. Право, по-моему, тебе бы очень не лишня была бы эта поездка. Но я, впрочем, надеюсь на Погодина. Он на тебя наляжет и уговорит. А между тем я слышу беспрестанно даже сюда в Италию пробирающиеся слухи о чудесах, производимых посредством лечения холодною водою в Грефенберге, очень недалеко от Мариенбада, которая, между прочим, особенно оказывает чудо в болезнях твоего рода. Я сам после мариенбадских вод намерен отправиться туда. Посылай скорее ответ на это письмо. Кланяйся всем — нашим знакомым: Квитке, Межаковым, Мантейфелю и прочим. Боткин твой добрый малый, но Исаев глуп страшно. Я слышал, между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых* за какими-то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало… Будь осторожен. Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции. Я советую тебе перенести резиденцию из Морселя к другому ресторану. Теперь же у тебя общество будет. Вы можете обедать вместе, то есть с Погодиным и Шевыревым у какого-нибудь нового ресторана. Прощай, до следующего письма. Целую тебя.

Твой Г.

<Адрес:> Paris. à monsieur Alexandre de Данилевский. Rue de Marivaux, № 11, vis-à-vis du Theâtre des Italiens (имя хозяйки дома — m-me Hochard).

Гоголь А. В. и Е. В., 18 апреля 1839*

105. А. В. и Е. В. ГОГОЛЬ. Рим. 1839, апреля 18 <н. ст.>.

Пишу к вам, мои голубушки, мои много любимые мною сестрицы, чрез моих добрых знакомых Крюковских, которые мне обещались побывать у вас. Они вам расскажут что-нибудь обо мне. Мы с ними часто виделись в Риме. Посылаю вам безделушки: по кольцу и по булавке. Глядите на них больше, чем просто на кольца и булавки. К ним прижалась, прицепилась и прилетела вместе с ними часть моих чувств и любви моей к вам. Как эти кольца сожмут и обхватят пальцы ваши, так сжимает и обхватывает вас любовь моя. Как эта булавка застегивает на груди вашей косынку, так хотел бы я вас хранительно застегнуть, и оградить, и укрыть от всего, что только есть горького и неприятного на свете, молодые цветки мои! отрада мыслей моих!

Будьте здоровы и веселы сколько возможно, долго и постоянно, а я молю доброго ангела-хранителя, да не удалится ни на час от вас его хранительная рука и да бог милосердый и правый будет благосклонен к его кротким, любовным молитвам.

Прощайте, мои душеньки. Ваш брат

Никола<й>.

<Адрес:> Анете и Лизе Гоголь в Патриотическом институте, в 10 линии.

Шевыреву С. П., около 20 апреля 1839*

106. С. П. ШЕВЫРЕВУ. Чивитавеккия. <Около 20> апреля <н. ст.> 1839 года.

Сей же час пишу к вам подробное донесение. Знаю, оно вам нужно. Мы, помните? расстались: ваш пароход уходил — мы стояли на башне. Мы стояли долго, пока наконец ваши лица и фигуры не скрылись и пароход не обратился в один синеющий столб и струю дыма над ним. Я предложил Софье Борисовне возвратиться домой. Ей всё еще хотелось глядеть. «Хотя я не вижу его, по крайней мере вижу бег его; ведь он на нем, на том пароходе; он ведь там!» — она говорила. Наконец мои представления, что воздух посвежел, заставили ее неохотно оторвать глаза от милого ей в ту минуту моря. Мы сошли с башни. Она была печальна. Я не хотел утешать ее развлечением мыслей, потому что такого рода развлечения неуместны, особливо, когда они доставляются тому, кто чувствует много и глубоко. Мне казалось лучше дать свободное течение необходимой грусти. Пришедши домой, я старался говорить именно побольше об вас, потому что уже в этом была для нее большая сладость. Мы говорили долго, припоминали всё, все ваши качества, всё, что составляет вас. Софья Борисовна наконец сделалась веселее и улыбалась. Я вообще заметил в ней мнительность, чувство опасения, воображение, готовое представлять могущие произойти неприятные случаи. Это было трудно победить. Но мы, сообразивши вместе, как бог милостив, оказав уже в этом попечение о вас, послав вам в сопутники Погодина именно в ту самую пору, которая так тяжка, в пору разлуки, вывели ясное заключение, что хранительная его рука простерта над вами и с вами ничего не может случиться кроме хорошего. Я даже прибавил, что вы очень задумались, когда я вам намекнул о возможности приехать в Рим раньше положенного срока, что вы даже сказали, что это может случиться и в самом деле. Софья Борисовна чуть не засмеялась. Она, однако ж, очень ослабела и чувствовала усталость. Я заметил, и она тоже согласна с этим, что к вечеру ее мнительность становится всегда почти сильнее и воображение тревожнее, и потому я был очень рад, что мы провели тот вечер таким образом, а не другим. Борис был совершенно весел: произвел мою левую ногу в каретную лошадь, привязал ее к стулу, тянул очень долго за поводья и был этим очень доволен. С тех пор он получил очень нежную привязанность к моей ноге и всё спрашивает: здорова ли лошадь? На другой день, в 7 часов утра, мы были уже на ногах. Софья Борисовна была очень бодра. Мы отправились, покамест закладывали экипаж, глядеть виллу, которую княгиня* располагает нанять. Прогулка наша была по берегу моря, и хотя к ней было не совсем близко, хотя туда и назад мы ходили пешком, несмотря на то она не устала ни мало, что с ней, как она говорит, редко случалось. Ветер морской ее заметно освежил, и я даже почти уверен, что он над нею будет иметь благодетельное влияние, когда она проживет месяц или полтора в Чивитавеккии… Во всю дорогу она была свежа и очень себя чувствовала здоровой. Дорога наша была прекрасна; и море, и хорошее время, всё было у нас в виду. Мы доехали счастливо и благополучно в Рим. Обо всем этом я почел долгом вас уведомить.

Письмо это я начал в Чивитавеккии, а окончил в Риме… Прощайте. Будьте здоровы. Целую вас и жму вашу руку крепко и братски.

Ваш Гоголь.

Погодину М. П., 5 мая 1839*

107. М. П. ПОГОДИНУ. Рим. 5 мая <н. ст. 1839.>

Что ты поделываешь, жизненочек мой, здоров ли? и весело ли похаживаешь по Парижу?* Мне до сих пор скучно по тебе. Комната твоя до сих пор еще страшит меня своею пустотою. Пора бы, впрочем, кажется, иметь мне от тебя письмо. Кое-что иногда слышу[268] от Шевыревой, то есть что такого-то числа был ты в таком городе. И что с вами ехала в дилижансе собака, попугай и черепаха. Больше ничего не знаю. Я получил письмо на днях от Шафарика*, с книгами, которые он просит по прочтении возвратить, что будет исполнено с аккуратн<остию>. При этом прислал мне в презент свои Старожитности. Я их читаю и дивлюсь ясности взгляда и глубокой дельности. Кое-где я встречал мои собственные мысли, которые хранил в себе и хвастался втайне, как открытиями, и которые, натурально, теперь не мои, потому что уже не только образовались, но даже напечатались прежде моего. И я похож теперь на Ефимова*, который показывал тебе египетские древности, в уверенности,[269] что это его собственные открытия, потому только, что он имеет благородное обыкновение, свойственное, впрочем, всем художникам, не заглядывать в книги.

Снегирев* мне полезен. Он, несмотря на охоту завираться[270] и беспрестанно глядеть по сторонам дороги, вместо того, чтобы идти по ней прямо, говорит много нужного при всем том. Иногда выкопает такую песню, за которую всегда спасибо. Есть в русской поэзии особенные, оригинально-замечательные черты, которые теперь я заметил[271] более и которых, мне кажется, другие не замечали, по крайней мере те, с которыми я говорил об этом предмете когда-либо. Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены, как источник, как золотые искры рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно. — Но об этом можно поговорить. Сахаров*, несмотря на свое доброе намерение, глуп. Он должен быть молодой человек. На вещи, на которые нужно глядеть простыми глазами, он как <будто> глядит в чорт знает какие преогромные очки, а главное, теперь страшно важничает, приступая к какому-нибудь делу. Начал полным трактатом о славянской мифографии; а предмет этой мифографии Абевега славянских суеверий* да одна журнальная статейка на двух страницах. Наговорившись о них досыта, я думаю: «Ну, теперь, брат, подавай-ка нам собственные свои мысли» — а собственных-то он и позабыл,[272] их-то и не сказал — вместо этого следует описание игры в горелки, где говорит, что она производится на зеленом лугу в приятном месте и что нет счастливее возраста юности и любви, и следуют о любви и о подобных <предметах> страницы. Меня остановила мысль, или лучше сказать, вздор этой мысли: что будто бы нам нужно отвергнуть всех богов,[273] о которых не говорит Нестор, что они или составлены после, или были у других народ<ов>, к которым он причисляет и других славян. Но Нестор монах и летописец текущих событий. Ему нет нужды перечислять всех богов. Притом, как христианин и монах, он не мог углубляться в предмет презрительный и неприличный для христианина в то время. Но об этом поговорим тоже. — Ничего я до сих пор не сделал для Колара*. Виделся наконец с Демидовым, но лучше если бы не делал этого. — Чудак страшный!* Его останавливает что бы ты думал? Что скажет государь? Что мы переманиваем Австрийского подданного. Из этого, де, могут произойти неприятности между двумя правительствами. Я толковал ему, что мы не переманиваем, но что это вспоможение, которое оказать никому не может быть воспрещено, но заметил, что мои убеждения были похожи на резинный мячик, которым сколько ни бей в стену, он от нее только что отскакивает. Словом, это меня рассердило, и я не пошел к нему на обед, на который он меня приглашал на другой день. А Вельегурский* хочет,[274] и я с этим согласен: он хочет написать об этом к Уварову* и вздрочить[275] его честолюбие. Но я теперь об этом ему не напоминаю, потому что он ходит как убитый. Иосиф*, кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Может быть, его не будет уже на свете, когда ты будешь читать это письмо. Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живущи. Писем к тебе на почте больше нет. Я справлялся постоянно. Кланяется тебе Грифи*. Он сегодня мне объявил после многих «о, о, о, о», что занимается очень важными двумя сочинениями, которые печатает. Одно — сравнен<ия> русских с австрияками, в которых говорится, что австрияки смотрят только на одни запятые, а русские не смотрят. Другое сочинение о Рафаэле, о сибиллах кажется, их толкование мифическое. Una cosa, говорит, affata non scritta mai*. Я думаю, что эти два сочинения будут совершенно одинаких достоинств. — Здоровье мое так же неопределенно и глупо и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад, а с ним вместе и на приятность с тобою увидаться. Прощай! Обнимаю вас обоих. Обними также за меня Шевырева. Прощай, мой ненаглядный. Я думаю другого письма нечего писать к тебе. Оно тебя верно не найдет. А ты недурно, коли строки две пришлешь. — До свиданья!

Назад Дальше