Она спустилась вниз. Поймала такси. Поехала в клинику.
Все ее существо сконцентрировалось на одной-единственной задаче: видеть. Она была уже не танк, а боевая ракета с запрограммированным управлением. И свернуть ее с курса могла только другая такая же ракета.
— Он не вернется, — тихо сказала Сима, ненавязчиво рассматривая Веронику.
Она ей нравилась. Симе вообще нравились женщины — иные, чем она сама. В Симе совершенно отсутствовали зависть и соперничество — чувства, которые сопровождают почти всех женщин в продолжение всего их жизненного пути. Сима была Божий человек.
— А где он может быть? — осипшим голосом спросила Вероника. — Это очень важно.
— Позвоните домой.
Сима написала на отдельной бумажке домашний телефон Егорова и пододвинула Веронике аппарат.
Трубку взял Егоров. У Вероники сердце замерло и обвалилось.
— Его нет дома, — сказал голос Егорова.
— А вы кто? — удивилась Вероника.
— Я его сын.
— А где ваш папа?
— Сейчас я позову маму.
Подошла жена Егорова. Голос у нее был низкий и неокрашенный, как гудок. Такие голоса бывают при полном отсутствии музыкального слуха.
— Он на ученом совете, — прогудела жена.
— А это где, простите?
Жена назвала улицу и номер дома. Слово и цифра моментально вошли не только в память Вероники, но и в ее кожу.
— Это журналистка Владимирцева, — запоздало представилась Вероника. Видимо, это прозвучало как «извините», потому что жена ответила:
— Пожалуйста.
В голосе жены не проступало ни раздражения, ни лояльности. Егоров был врач, звезда первой величины, и она привыкла к постоянной его востребованности. А может быть, у нее был голос-альбинос, от природы лишенный красок, и она горевала и радовалась одним и тем же голосом.
Фамилия выступавшего была Пяткин. Профессор, сидящий рядом, шепнул, что по национальности он финн. Егоров подивился, что это за финн с фамилией Пяткин. А впрочем, какое это имело значение. Пяткин говорил и замазывал словами суть. Егоров ознакомился с его диссертацией. Она была добросовестна и громоздка. Чувствовалось, что Пяткин не один год просидел за столом, нажил седалищную мозоль, как у макаки, однако ничего нового во внутриутробной диагностике не открыл. Все то же, что было, но с оттенками.
Пяткин был худ, белес, бесцветен. Но на него с первого ряда взволнованно и восхищенно смотрели две женщины: пожилая и молодая. Видимо, мать и жена.
Егоров посмотрел на всех троих и подумал, что надо одобрить диссертацию, пусть Пяткин станет кандидатом и получит кандидатскую зарплату. Зарплата врача без степени — это пособие по безработице. Как им платят, так они и работают. От таких равнодушных тружеников — ущерб государству. И перекос в семье. Когда муж не может содержать семью, он не хозяин в доме. У него нет авторитета, и это влечет далеко идущие последствия. А поскольку семья — ячейка общества, получается перекос в обществе. Если же поднять мужчине зарплату, это сделает его хозяином в доме и автоматически выровняет общество. Значит, от того, что Пяткин станет кандидатом, — большая общественная польза. Правда, внутриутробная диагностика будет пробуксовывать на месте, как застрявшая машина. Но придет другой и продвинет науку. Один будет буксовать, другой двигать, а получать они будут одинаково.
Егоров снова посмотрел на мать. Они с Пяткиным были похожи, но мать красивая, а сын нет. Должно быть, рано родила. Первый ребенок. Пробный. Егоров в секрете ото всех и от себя считал, что первый блин — комом. Наиболее удачные дети от пятой, шестой беременности. Но кто сейчас рожает пять-шесть раз? Только разве Лидка, чтобы удержать своего мужа. От Пяткина Егоров переметнулся мыслями на своего сына. Этот ординарен и усидчив. А тот ординарен и ленив. Егоров вспомнил своего отца, Тимофея Егорова, который был сапожником и пьяницей. В деревне его звали Тюнькой. И когда он сейчас приезжает в деревню, то бабы говорят: «Вон Тюнькин сын». Думал ли Тюнька, что его сын станет ученым, поднимет фамильную планку так высоко, что и не перепрыгнешь. А Вадик — Тюнькин внук — гораздо ниже деда. Тот землю пахал, сапоги тачал, водку пил, успевал себе и людям. А этот — ни себе, ни людям.
Егоров снова посмотрел на мать, потом на молодую. Молодая была незаметная, со скромным оперением, как птичка жаворонок. Но была в ней тихая нежность и своя красота. Тюнька любил красивых баб. Он говорил в старости: «Умирать пора, а они все ходят». Егоров вспомнил сегодняшнюю журналистку с размазанной по лицу краской и слезами. Чего она от него хотела? Почему плакала? Что привело ее в ужас? То, к чему Егоров давно привык. Он привык к тому, что мир стал черно-белым, к безлюбови, к тому, что дома его не кормят и он сам готовит себе еду. К тому, что приходится брать на работу по протекции, что няньки пьют, а врачи берут подарки. Что в отделении тараканы. Что все его употребляют и никто не любит. Сначала все это его огорчало, и он тоже плакал. А теперь попривык. Он уже давно не плакал, лет двадцать. Разве только во сне. Во сне он иногда испытывает горе и счастье — такие глубокие, как в детстве.
Природа задолго готовит человека к смерти. Она делает его все равнодушнее, потихоньку гасит в нем свет, как служитель театра после спектакля. Сначала гасит свет на сцене, потом в зале, потом в фойе и напоследок в гардеробе. Егоров ощущал себя, как полуосвещенный, а вернее, полутемный театр. Ему тайно мечталось, чтобы кто-то вбежал в театр, включил рубильники и зажег все люстры на полную мощность. Но он знал, что никто не вбежит и не включит. Его все использовали, и никто не любил. А если и любили, то вместе со своими надеждами. И он никому не верил. Но и безверье не тяготило Егорова. Он и к нему привык.
Пяткин закончил свой псалом. Теперь была очередь оппонентов.
Вероника остановила такси. Улица, на которую торопилась Вероника, была почти рядом, и она боялась, что таксист заупрямится.
— Вперед, — скомандовала Вероника, не называя адрес.
— Куда? — спросил таксист.
— Я покажу.
Таксист тронул машину. Ехать без адреса было неудобно, но пассажирка сидела, как главнокомандующий. Через сорок копеек она остановила.
— И все? — оскорбился таксист.
— И все.
— Могли пешком дойти.
— А вы зачем? — поинтересовалась Вероника.
Таксист посмотрел на нее как на ненормальную. Он давно приспосабливал пассажиров к своим маршрутам, и кто кого выбирал — это еще вопрос.
Вероника заплатила двойную цену, на языке таксистов это называется «два счетчика». Хлопнула дверью и ушла.
Таксист включил зажигание и поехал, раздраженный, в поисках нового пассажира. Теперь он не даст себя одурачить так просто. На следующем он отыграется. А следующий шел себе во времени и пространстве и не ведал, что на нем будут отыгрываться за чужое зло.
Вероника вошла в зал. Села в заднем ряду, чтобы не мешать и не привлекать к себе внимания. Но она ничьего внимания не привлекла, оставалась незамеченной. Над залом, как туман, висела скука. Потом все задвигались, подтянулись. На трибуну вышел Егоров, и сразу туман рассеялся, взошло солнце. У Вероники вздрогнуло под ложечкой. Она поняла, что душа живет именно там, в районе солнечного сплетения.
Егоров поднял глаза. Они были синие, в белых лучах. Такие глаза бывают у летчиков. Они летают над облаками, где солнце сияет постоянно. Он начал говорить. Вероника вначале пыталась слушать, но потом потеряла смысловую нить, поскольку слабо разбиралась в медицине, и дальше уже просто смотрела, как он говорит. Егоров был не молод и не стар — в том возрасте, когда форма и содержание сливаются воедино. Форма еще не начала разрушаться, а содержание достигло своего расцвета. Он сочетался со своими жестами, голосом, был един и гармоничен и действительно походил на летчика, который несет над облаками свою науку. От его рук и лица исходила мужская сила. Он крепко держал дела. Если бы он, как Алеша, сел в кресло с книжкой и несколько дней подряд просидел в бездействии, он бы умер от инфаркта. Он не приспособлен для созерцания и ничегонеделанья. Как, наверное, приятно поднести ему утром наглаженную рубашку, а в обед поставить перед ним полную тарелку с борщом. Он, как мужик, приходит усталый со своего поля и заслужил хлеб свой.
Вероника вспомнила, как недавно возвращалась от подруги Эмки, которую звала «декабристкой» за худобу, категоричность и белые батистовые кофточки. Было поздно, такси не попадались, и Вероника остановила поливальную машину. Шофер, молодой парень, покосился на нее и сказал:
— Сейчас, я заеду в одно место, отвезу холодильник «Морозко», и поедем погуляем.
Видимо, он принял Веронику за женщину определенного рода.
— Сначала отвезите меня домой, — сухо ответила Вероника, — а потом можете ехать по своим делам.
Он понял, что она не «такая», и не огорчился. Ему было все равно. Получится — хорошо. Не получится — ничего страшного. Можно так, можно так.
Вероника подумала, не тогда, а теперь, в зале ученого совета, что Алеша со своей аморфностью и долготерпимостью совсем «освободил» ее, и она — как непришитый рукав. А что такое один рукав без пиджака? Кстати, как и пиджак без рукава. Вот это и есть графический рисунок их жизни: пиджак отдельно, рукав отдельно, на пиджаке вместо рукава — зияющая дыра, а сам рукав вне пиджака. Что это? Труба? Штанина?
Однажды, кажется, в тот же вечер, Вероника спросила у Эмки:
— Какие обязательства выполняет твой муж?
— Деньги и мясо, — ответила Эмка. — А твой?
Вероника подумала и ответила:
— Ночует дома.
— И все? — поразилась Эмка. — А зачем он тебе?
— Он хороший.
А можно ли сказать о Егорове: он хороший или «хороший парень». Нет, это что-то совсем другое. Как река, со своими воронками и омутами, подводными течениями. Интересно, а какие на нем лежат обязательства в семье? Наверное, деньги и базар. Мужчина сам должен ходить на базар, выбирать мясо и зелень. Но есть вещи поважнее: круг общения. К нему тянутся люди, как к реке. К явлению природы. Интересный человек — это ведь тоже явление природы. Она и сама тянется к нему, даже про дочь забыла. Сейчас сильны не родовые кланы, как в прошлом веке, а кланы единомышленников. Зубаткины собираются в свои кланы, а Нечаевы в свои. Он бы взял ее в свой егоровский клан, она бы чувствовала себя в нем уверенно и спокойно, как в родительском доме.
Мясо, друзья, клан — это много. Но он бы дал ей себя. Свой голос и жесты. Свое тепло и глаза, синие до подлости. Свои руки и свой шепот.
Вероника смотрела на Егорова не отрываясь, впитывая его в себя, как лист воду. Недавно обнаружили растение, которое может тысячу лет прожить в состоянии анабиоза, но если его поместить в воду — тут же начинает оживать.
Хорошо, что Егоров не видел ее и не мог читать ее мысли.
Егоров собрал свои листки и сошел с трибуны.
Все поднялись, задвигались, устремились к нему, как железо к магниту. Две женщины — молодая и пожилая — протиснулись к Егорову, что-то заговорили приподнято-возбужденно, только что не обнимали. Егоров улыбнулся. Улыбка у него была детская, изумленно-радостная. Лицо его менялось от улыбки, как будто солнце выглянуло из-за туч: только что все в тяжелой хмари — и вдруг в ясности и празднике сверкает каждая травинка.
Вероника вдруг испугалась, что он ее увидит, подойдет и скажет: «Я же просил вас оставить меня в покое». Но Егоров не заметил и не подошел. Зато подбежал Марутян.
— Вы здесь? — грустно обрадовался он. — Пойдемте с нами.
— Куда? — не поняла Вероника. Она была благодарна Марутяну за то, что он случился около нее в эту минуту. У него была способность возникать вовремя.
— На банкет. Пяткин празднует победу в ресторане «Прага». Неудобно не пойти. Все-таки результат труда.
— А я при чем?
— Вы красивая. А красивая женщина всегда при чем. Хотите, Пяткин вас сам позовет?
Марутян приглашал и делал комплименты, но его лицо продолжало быть несчастным. Может быть, в нем была глубинная, незаживающая боль. А может, он просто был так устроен: существовал на волне, которая ловит мир через трагедию.
В этот момент Егоров заметил Веронику. Они на мгновение сшиблись глазами. Вероника тут же их отвела, как бы давая понять: она не забыла его хамства и только профессиональный долг и обязательства перед газетой вернули ее в этот зал.
Егоров прошел мимо.
— Пойдемте? — обреченно попросил Марутян.
— Я не могу, — отказалась Вероника. — Мне надо быть дома. У меня ребенок болен.
— Ну вот. Опять больной ребенок. А здоровыми они бывают?
Дома все было как всегда.
Алеша подогревал себе скучный Нюрин обед. Кулинарка из Нюры была бездарная, к тому же она боялась тратить хозяйские деньги. Экономила. Кресло, протертое до дыры, покорно дожидалось Алешу из кухни. Он поест и сядет. Рядом на журнальном столике уже лежали «Правда», «За рубежом», «Литературная газета». Работы ровно на вечер.
Аня и Нюра сладко мирились в соседней комнате. Они ругались и мирились на равных, несмотря на то что одной было три года, а другой семьдесят. Аня еще не вошла в ум, а Нюра уже немножко выжила. Их умственные способности были идентичны.
— А зачем ты обзывалась? — упрекнула Нюра. — Говорила на бабушку «дура». Это что ж такое?
— Потому что ты моя, — объяснила Аня. Она полагала, что чужому человеку невозможно сказать «дура». А своему можно. Так что «дура» — это подтверждение доверия и любви.
— Не. Я так не согласная. — Нюра требовала не только внутренней любви, но и внешнего уважения. Соблюдения этикета.
— Согласная! — завопила Аня. — Согласная! Дуя!
После больницы Аня стала неуправляемой. Чувствовала, что ей все дозволено.
— Во! Опять! Опять! Я с этой девкой жить не буду! Въеду!
«Въеду» значило «уеду».
— Въеду — и усе.
Сейчас они с воплями и криками выйдут за истиной. Так оно и вышло.
— Идите к отцу! — махнула рукой Вероника и пошла к своему письменному столу.
Она решила поработать, работа всегда возвращала ей состояние равновесия с внешним миром. Подвинула начатую статью о Зубаткине. Статья называлась «Убийцы». Это название показалось лобовым и бездарным. И вообще вся она, Вероника Владимирцева, — бойкая и пробивная, может, даже умная, — но к таланту эти качества не имеют никакого отношения. В таланте главное — интуиция, а не мозг. Мозг — это ум. А интуиция — подсознание. Гении и женщины должны быть интуитивны.
Вероника отодвинула статью. От каждой строчки к лицу поднималась бездарность, как запах рыбы из кухни. Ее переполняло отвращение к себе, к дыре на обивке кресла величиной с обеденную тарелку, к идиотке Нюре. Обида на заболевшую Аню. Эта болезнь за волосы пригнула Веронику к земле, не поднять головы, не увидеть неба. Напрасно отказалась от ресторана. Сидела бы сейчас в веселье и празднике, выпила бы шампанского, помирилась бы с Егоровым. Судьба подсунула ей шанс, а она — вместо того чтобы использовать — встала и ушла. Что ею двигало? Ложно понимаемое чувство собственного достоинства. При чем тут собственное достоинство, когда в ребенке идет процесс разрушения и каждый час запустевают канальцы. И саму ссору тоже нельзя запускать. Ссора разъедает нутро, завтра помириться будет уже труднее, а послезавтра совсем невозможно.
Вероника посмотрела на часы. Было ровно девять. Двадцать один ноль-ноль. Вполне можно успеть.
Вероника метнулась к зеркалу. Вымыла лицо и на чистую кожу стала класть вечерний грим: золотые тени. Темные румяна. Зеркало льстило ей до неправдоподобности. Оттуда глядела другая Вероника — интуитивная и гениальная. Ее перетряхивал внутренний озноб.
Подошла Аня и тоже стала краситься. Вероника не обращала внимания. В ней билась потребность: видеть. И было непонятно: то ли кровь пульсирует в горле, в губах, то ли это «видеть… видеть… видеть…».
— Ты куда? — отвлекся от газеты Алеша.
— Потом скажу, — пообещала Вероника.
— Потом можешь не говорить.
Вероника открыла дверь и вошла в ресторанный зал. Она сразу увидела банкет Пяткина и пошла к длинному столу в углу ресторана. Раздался дружный хруст. Это хрустели шейные позвонки выворачиваемых шей. На Веронике было черное вечернее платье. Главным в этом платье было его малое присутствие. Оно было короткое и открытое, держалось ни на чем, на каких-то планочках и перепоночках.
Егоров не увидел ее первого появления. Он сидел во главе стола, склонив тяжелую бычью голову, смотрел в стол. Когда он пил, в нем просыпался Тюнька, вздымалась какая-то черная вода и начинала ломать берега. Но это бывало позже. А сейчас чувство вины перед всем миром.
Он поднял глаза и увидел журналистку, почти голую, накрашенную, как в театре. Егоров решил, что напился. Так не может быть. Она глядела на него не отрываясь, держа бокал возле лица. Глаза притягивали, втягивали. Ему показалось: он поехал со столом в эти глаза.
— За диссертацию! — сказал Петраков.
— А что за нее пить? Плохая диссертация, — простодушно объявил Марутян.
— Ты все говоришь правильно, но нарушаешь условия игры, — бесстрастно заметила жена Пяткина. — Или ругай и стой за дверью. А если сел за стол — помалкивай.
Кто-то засмеялся, но Егоров заметил, что мама Пяткина огорчилась. Он поднялся с бокалом в руках.
— Внутриутробные дети слышат и понимают. У них свой слух и своя память. Поэтому при них нельзя ссориться. Их надо любить. Любовь должна сопровождать человека до того, как он появился. Всю его жизнь. И потом. После жизни.
Глаза продолжали тянуть так сильно, что Егоров покачнулся. Пришлось взяться рукой за стол. Мысли сбились. От ее глаз было никуда не деться. Он тряхнул головой и бросил свое лицо в ее сторону. И его синие в белых лучах полетели в ее карие в золотой пыли. Над столом как будто протянулись провода высокого напряжения. Грохнула музыка, тоже какая-то электрическая. Марутян пригласил Веронику танцевать. Она пошла с ним в трепыхающийся круг, стала его частью. Но из-за плеча Марутяна искала егоровское лицо. Она уже без него жить не могла. Она снова стала реликтовым листком, а Егоров водой. Она впитывала эту воду каждой клеточкой, оживала. И все остальное рядом с этим отодвинулось далеко, уменьшилось до точки: ссоры, статьи, примирения, Анина болезнь. Стыдно сознаваться, но даже Анина болезнь в эту минуту была меньше той космической энергии, которой, может быть, и заряжается все живое на Земле.