IV
Опять с утра льет дождь, и только во второй половине дня проглядывает солнце, радостно преображая серую унылую действительность. Конечно, мне следовало бы написать классический роман с запоминающимися литературными типами, навроде Обломова или Базарова, с судьбой и любовью, с умными, а подчас и бестолковыми разговорами, а я сочиняю сейчас, как Бог на душу пошлет, вплетая любое лыко в строку.
Читать ничего не могу, кроме газет, а они похожи сегодня точно так же, как и до перестройки. Только раньше газеты были однотипно благостны, а сегодня - мрачно безрадостны. Чужую прозу рассматриваю словно под микроскопом, переползая медленно от слова к слову, от строки к строке, маленькие взрывы мыслей подбрасывают, меня уже трясет как грузовик на ухабах, никакие рессоры не спасают. Неужели это я лихо читал с трех лет и притом целыми абзацами, как англичанин Маколей, со скоростью, необходимой для перевертывания страниц. Куда делось умение быстрого чтения? Как кафкианская сороконожка я разучился ходить, разучился двигать телескопическими глазными яблоками, смотрю только в одну точку.
Стихи тоже не волнуют. Современные поэты резко разучились сочинять, разве эта манная каша или бусы из колючей проволоки - поэзия? Слабо им написать, кибер-поэтам, не просто талантливо и профессионально, а до душевного ожога волнующе! Если Лермонтов действительно первый надсон русской литературы, как заметил мой коллега-энтомолог, то Евтушенко определенно её последний надсон. Сам он подарил мне книгу своих статей с трогательной надписью: "такому-то имярек, последнему человеку, который ещё верит, что я поэт". После моего робкого вопроса-протеста: неужели действительно "последнему"? - он хитро прищурился, осклабил зубы, снова глянул на меня оценивающе: не придуриваюсь ли я, не ерничаю ли, и удовлетворенно вписал: "может быть". Может быть, последнему. Где-то в моей неохватной библиотеке лежит эта книжка с нацарапанным автографом, если, конечно, её не стащили, как на выставке в библиотеке уперли книгу Виктора Астафьева "Кража". И правильно, зачем так называть книгу, это же подталкивает.
Воровать книги, тырить их все ещё не зазорно в нашей интеллигентной среде. Равно как и воровать мысли, коммуниздить их. А что делать, если своих мыслей у многих нет и не предвидится, а у человечества их накоплено не один вагон и даже не один железнодорожный состав?
С моим двойником мы, как сговорившись, не рассуждали о литературе, ни о чужой, ни о собственной, не желая уподобиться Надежде Витковской, чье письмо из Чердыни приведено выше. Зато с упоением рассуждали о НЛО (только не об одноименном журнале для "высоколобых") и телекинезе. Степаныч начал всерьез меня уверять, что может двигать взглядом мелкие предметы: сигаретные пачки, спичечные коробки, карандаши, ручки и ластики, и ещё кучу всякой всячины. Он даже попробовал продемонстрировать мне свое умение, но глаза его быстро заслезились, покраснели от напряжения и у меня глаза тоже зачесались от пристального вглядывания, чуть крыша не поехала и пару раз показалось, что предметы шевельнулись.
Любая встреча - начало разлуки, но умиление, вызванное совпадением не только наших имен и фамилий, но и отдельных жизненных коллизий, привело нас к резонному мужскому желанию "отметить", вспрыснуть знаменательное событие. Нашли гонца (выписывавшегося больного из палаты № 6) и, честно сбросившись, стали дожидаться появления "злодейки с наклейкой". Нам принесли "Кубанскую" и несколько пирожков. Я тотчас забыл, что по отцу я граф, зато вспомнил, что по отчиму казак и лихо срубил водочную пробку.
Спрятавшись от возможных пресекателей, мы распили "живую воду", поделившись с гонцом. Нахлынувшее радостное настроение привело не только к чтению собственных стихов, но и к нестройному пению под сурдинку славянских народных песен "Розпрягайте хлопцы коней" и "Ты ж меня пидманула, ты ж меня подвела" на три голоса.
Тут-то и засекли нас под лестницей "черного" хода бдительные медсестры и, пристыдив, разогнали по палатам, пообещав доложить завотделением и и досрочно выписать. Что ж, наш гонец, немедленно взявший всю вину на себя, уже был готов к отбытию и своей немедленной эвакуацией снял напряжение момента.
Я лежал на кровати и читал "Роман с кларнетистом", сочиненный в сладостные 20-е до сих пор неразгаданным автором-эмигрантом, жившем то ли в Аргентине, то ли в Венесуэле, кажется, он эмигрировал в 1922 году из Перми. Известно также, что он дружил в детстве и юности с Михаилом Осоргиным и жил через дом от него почти в центре губернского города, в котором, кстати, жили и чеховские три сестры. По некоторым признакам именно он перебелил черновую редакцию романа "Тройная могила", приписываемую Тургеневу, о трагической истории графов Витковских, которая потом двадцать восемь лет хранилась в моем архиве (а до этого дважды по двадцать восемь неизвестно у кого) и дожидалась своего часа. Как только застой сменился перестройкой и в России официально появился секс, инцестуозная тема нашла, смею думать, достойного интерпретатора и читателя.
Степаныч после возвращения в палату затих на своей кровати у окна, вроде, заснул. Мой сосед, армянин Эдик, тем временем забавлялся с электронной игрушкой, ожидая победных фанфар, но заветное число выигрыша никак не достигалось.
После отбоя и "дежурных" анекдотов наша палата перешла к коллективному молчанию и сопению. Я заснул внезапно, как провалился в стог. И приснился мне забавный сон, дескать, дожди приняли настолько затяжной характер, что дом мой отрезало от соседнего здания нежданное половодье. Вода залила подвал и зашла нагло в квартиру, к счастью, на несколько сантиметров, но нижние полки и стеллажи с книгами все-таки пострадали. Животные (три кошки и пес) вскочили на диван в гостиной и стали активно подавать звуковые сигналы о спасении, мяукая и лая. Я же сидел, почему-то обутый в валенки, в пустой ванне, в шапке-ушанке и держал над собой раскрытый зонт. В ванную комнату заглянула сердитая Марианна Петровна и со значением произнесла: От мытья в розовой воде чеснок все равно не потеряет острого запаха.
Я задумался, о чем это она, не пароль ли это? И тут же внешняя вода хлынула бурным потоком, зонтик вырвался из рук, как птица, и, помахивая черными крыльями, зонтик-нетопырь улетел в неизвестность. Валенки и шапка моментально промокли, и я сбросил их прямо в ванную, полную воды, и поплыл по-собачьи к выходу. Дураки растут без полива, но и в воде дурак испытывает жажду. Я плыл, плыл и плыл бесконечно, выход отодвигался, мне хотелось зверски пить, но окружающая вода не внушала доверие.
V
Утром обнаружилось, что Степаныч исчез. Вернее, его сначала не сразу хватились, считая, что он просто где-то шляется и находится все-таки в здании клиники. Но после обеда доподлинно выяснилось, что он каким-то образом самовыписался.
Владимир Михайлович без особых эмоций зафиксировал этот странный факт, тем более, что после вчерашней поддачи болела голова-головушка, мучила жажда, и он уже выпил безрезультатно полграфина кипяченой воды, граф несчастный, пасынок казачьего сына.
День шел своим чередом. Исправно отбыв все положенные процедуры, Гордин вечером был неожиданно вызван в ординаторскую, где его встретили помимо дежурного врача три человека в штатском с безликими физиономиями, похожие друг на друга как капли воды. Врач при появлении Гордина вопросительно посмотрел на старшего группы и встретив утвердительный кивок, вышел из комнаты. После чего этот же человек, старшой, которого отличала внутренняя властность и пышная седая шевелюра, как у попугая породы "нимфа-карел", внимательно посмотрел на Гордина и без тени сомнения спросил:
- Вы, Гордин Владимир Степанович, одна тысяча девятьсот сорок четвертого года рождения, ответственный секретарь журнала "Влад", а на самом деле его владелец, ведь вы через подставных лиц скупили контрольный пакет акций, не так ли?
- Никак нет, - по-военному строго хотел гаркнуть в пандан ему Владимир Михайлович, но от странного внезапного испуга только пискнул и уже шепелявым детским голоском заканючил:
- Это не я, это он, а я - Владимир Михайлович!
- Не понял. Вы - журналист Гордин?
- Я, я. Но не Владимир Степанович, а Владимир Михайлович.
- Что за чертовщина? В одной палате мало того, что сразу два Владимира Гордина и оба - журналисты? Недоработка, понимаешь, товарищи! - и седовласый начальник укоризненно посмотрел на своих сопровождающих. Они явственно съежились, словно из них, как из резиновых кукол, подвыпустили воздух.
- А чем докажете? - он снова обратился к Гордину.
- Все мои документы здесь, в больнице, у завотделением.
- А ну-ка быстро сюда дежурного врача - приказал седоголовый одному из подчиненных.
Тот только что не отдал честь, молодцевато развернулся и строевым шагом вышел из комнаты, куда вернулся буквально через пару минут с дежурным врачом.
- А ну-ка быстро сюда дежурного врача - приказал седоголовый одному из подчиненных.
Тот только что не отдал честь, молодцевато развернулся и строевым шагом вышел из комнаты, куда вернулся буквально через пару минут с дежурным врачом.
Врач открыл сейф, стоящий в углу кабинета, перебрал стопочку документов и подал нужный паспорт седоголовому. Начальник раскрыл его, посмотрел на фото и сверил взглядом с Гординым, затем угрожающе произнес:
- Ну что же вы, милейший? Вот же ваш паспорт на имя Владимира Степановича Гордина. Что же вы мне голову морочите?
И повернувшись снова к врачу, спросил:
- А где второй Гордин?
- Владимир Михайлович Гордин выписался вчера поздно вечером, в полночь. Ему пришла телеграмма с просьбой прибыть на похороны в город П. И мой коллега, дежуривший передо мной, срочно его выписал.
Гордин переводил взгляд с одного собеседника на другого. Действо, происходившее в ординаторской, казалось ему наваждением, сценой из фильма ужасов, наконец, кошмарным сном. Но проснуться, увы, не удалось.
Он попытался снова обратиться к седоголовому с просьбой разобраться в этой путанице, но тот перебил его на полуслове:
- Не морочьте мне голову. Мы берем вас с собой. Если начнете фокусничать, сопротивляться, наденем наручники. Вы обещаете вести себя хорошо?
- Обещаю, - тихо отозвался Гордин и покорно пошел к выходу. Его даже не переодели, и прямо в больничной пижаме и тапочках он был усажен в служебную "Волгу" с затемненными стеклами. Вместе с ним на заднем сиденье устроились подчиненные седоголового, по обе стороны от задержанного. Седоголовый сел впереди, рядом с водителем. Документы Степаныча он положил себе в карман.
Ехали молча и недолго. Буквально через несколько минут машина свернула с Садового кольца и, петляя тихими московскими переулками, въехала во двор огороженного массивным забором особняка. Все, в том числе и Гордин, вышли и гуськом отправились в здание.
Через полчаса примерно такой же процедуры оформления, что и в больнице или гостинице, Гордин находился в камере, но уже совершенно один. Сев на табурет, привинченный к полу, около так же закрепленного стола, он погрузился в тяжелое раздумье. Совершенно ясно было, что он жертва чудовищной ошибки.
Ступор, в который он впал, длился может час, может два. Наконец Гордин очнулся и стал оглядывать новое жилище, жизнь-то ведь продолжалась. Камера была небольшой: три на три метра. Кроме стола и стула в ней находился топчан, скорее всего металлический. Пол был бетонный. В углу около двери находился белый фаянсовый сосуд, о предназначении которого вы уже, конечно, догадались. Потолок отстоял от пола от силы на два метра и в центре потолка был укреплен светильник "дневного света", надежно прикрытый подобием металлического сита, через которое скудно цедился свет. Конечно, никаких окон не было и в помине. Массивная дверь была заподлицо с одной из стен. В двери имелось небольшое окошко наподобие сейфового. Створка скрывала, кто он и откуда, почему оказался в этой мышеловке. И он явственно представил в руках ключ со множеством бороздок и выступов наподобие подарочного, какие Гордину дарили во многих городах куда он приезжал в командировки. Ключ серебристо-холодный, как лунный серп. Эх, если бы ещё подобрать ключ к самому себе!
VI
Я ещё не вызывался на допрос, но в окошко мне выдали бумагу и ручку, разрешив писать все, что хочется. Я не говорил с Корольковым или с Царевым, я сам себе граф, я разграфил бумагу и пишу поперек. Я не хочу думать о графе рождения. Я не могу заполнить графу рождения правильно, все равно ошибусь. Я ни разу в жизни не видел родного отца и только графа об образовании не может вместить перечисления моих умственных заслуг, от которых мне тем не менее ни жарко ни холодно. Я долго не увижусь с Карлом Карловичем и Яном Яновичем. У меня другие увлечения. У меня вообще странный вкус. Я полирую свой вкус как металл, как благородное дерево. Я полирую вкус, видоизменяя его. Что ж, если впереди вечность, нет предела совершенству. Если же осталось немного жить, не все ли равно откуда у меня такое чувство, что все ещё впереди, что впереди долгие годы самосовершенствования и обретенного счастья? Может быть и вправду душа моя прожила тысячи лет и сподобилась благодати? Впрочем, грешен аз, дай Бог, менее чем многие, но тоже не удержался от соблазнов. Я лгал и крал, блудил и убивал, не почитал святых и лицемерил, все сущее бесовской меркой мерил и мне заказан райский сеновал. Но все-таки, зачем я написал несколько лет назад: а я как не жил, словно жить не начинал?
Пишу и мучаюсь, и надеюсь, даю каждой своей новой вещи три попытки, как в спорте. В нас самих живет ещё он, старый идольский жрец. Он жарит наше лучшее себе на пир. Он так славно жрал, что жрецом назван по праву. Я хотел первенствовать, а кому как не первенцам быть жертвою? К тому же я Овен, агнец самим фактом рождения и временем его обреченный. Недаром мой второй роман так и называется "Обреченные смолоду". Тут-то клинописная память моя и дала сбой. Рука моя неожиданно нащупала в правом кармане пижамы, в которой я был переправлен из палаты в камеру, какой-то бумажный комок. Когда я достал истрепанный конверт, на котором адресатом значился Владимир Степанович Гордин, то понял, что обложен уже со всех сторон, и достав письмо, стал читать его почти без удивления:
"Добрый день, дорогой братец Владимир Степанович!
Решил все-таки написать Вам небольшое письмецо относительно наших с дедом Родионом Павловичем отношений и ещё о последних днях нашей дорогой и несчастной бабушки Прасковьи Павловны. Да, с Родионом Павловичем я прервал связи больше года тому назад. Причина предельно проста. Во-первых, мои давнишние догадки о том, что ни одному его слову верить нельзя, стали окончательно очевидными (жаль, что понял я это столь поздно). Во-вторых, это то (и это самое главное, дорогой братец!), что после смерти Антонины Петровны полностью раскрылась его развратная и слабовольная душа. Горько сознавать и говорить это, но истина неумолима, и страшная кровь течет в наших жилах, дорогой братец. Иногда мне становится так тяжко, что так бы и наложил на себя руки, но жаль родных и близких, которых бы я огорчил своим безвременным уходом.
Знали бы Вы, дорогой братец, в какой притон мерзких алкоголичек и распутниц превратил он прадедовский дом! Стыдно по Челябе ходить. А он все не унимается, в чем ему особенно способствует хорошо тебе известная Нина Скальпиди.
Что такое Нина сегодня? Спившаяся в стельку многомесячно немытая особа неопределенного возраста, хотя она, кажется, наших с тобой лет. Сколько "пятерок" и "десяток" выманила она у него за определенные услуги и продолжает выманивать только лишь для того, чтобы тут же пропить их где-нибудь в обшарпанных кустах с первым, а то и с первыми попавшимися пьяницами и проходимцами. Мало того, она снова и снова идет к нему в самом непристойном виде, да ещё и ведет за собой какую-нибудь (а то и похлеще) тварь. А потом новая пьянка, гнусная ругань и мордобитие, хорошо, если пьяный сон и... недержание всего на свете... Распутная жизнь так расслабила все её мышцы, что мерзкое содержимое гнойника, по ошибке считающегося человеком, выплескивается наружу.
И он, Родион Павлович, полный кавалер ордена Славы и сын генерала, следовательно, сам потомственный дворянин, выносит послушно на просушку загаженные подушки, одеяла, белье и одежду. Да это только один штрих.
Короче, превратил себя Родион Павлович во всеобщее посмешище. Вот такие-то дела. Впрочем, хватит о нем.
Теперь несколько слов обмолвлюсь о дорогой Прасковье Павловне. Ну, то, что и Ваша, и моя вина неоспоримы в таком вот плачевном её жизненном конце - то это факт! Если бы только тогда была у меня такая квартира, как сейчас (трехкомнатная с лоджией, ванной и отдельным туалетом), разве бы я позволил ей жить с коварной сестричкой? Да никогда!
А то сам ютился в старом прогнившем бараке, болезнь почек нажил. Лишь только и было одно успокоение: ходить к ней почти каждый Божий день, что-нибудь принести ей вкусненького (конфет или халвы, а на все цитрусовые у нее, дорогой братец, если помнишь была аллергия), приласкать добрым словом. И наплачемся с ней бывало вдоволь; да и расстанемся до следующего моего прихода.
Как она была рада мне! Да, удивительно доброй души была наша Прасковьюшка! Как она истово молилась у старых наших икон, как исправно следила за полнотой постоянно горевшей лампадки! Только вот Родион Павлович и Лида не могли не шпынять её, атеисты упертые. Как же тяжело пришлось ей доживать!
Видели бы Вы, дорогой братец, какой её положили в домовину неструганую сестричка с братиком! Я пришел утром и... о Господи! Лежит моя Прасковьюшка вся грязненькая. Как опустилась она вся перед концом, так её и положили. Личико все захватанное и ручки, и ножки. Долго я приводил её тело в порядок. Нагрел водички и мокрой тряпицей протер всю её, все её ноготочки.