Русская канарейка. Голос - Дина Рубина 18 стр.


Шаули, настоящий друг, бодро сказал:

— Да не очень и хотелось, честно говоря! Я как раз собирался сказать — ну его, этот детский сад: акулы, скаты, рифы… Надо и жизнь когда-то начинать. — И добавил (даже по телефону в голосе была слышна улыбка, с этими двумя ямочками на щеках): — Наконец-то закурю! Прямо сейчас, Кенарь!


Леон только Иммануэлю сказал правду. И то не сразу, а лишь когда старик поинтересовался, купил ли уже цуцик билет в свое эпохальное путешествие и когда собирается выйти на тропу. Тогда Леон изобразил Владку — в действии, в подробностях, в жестах…

Иммануэль выслушал рассказ о Владкином изобретении с явным удовольствием, даже с каким-то коммерческим интересом. Заметил:

— Потрясающая все-таки женщина! И, знаешь, если вдуматься, в этом что-то есть, в этих ее перевернутых зонтиках…

А через день позвонил Шаули с новостью, что «Эль-Аль» набирает парней, демобилизованных из спецподразделений, — сопровождать полеты под видом обычных пассажиров. Представь: сидишь ты в кресле, элегантно харчишь на халяву это самолетное дерьмо, и если какой-нибудь чокнутый мехабель[20], возжелав стюардессу, потащит ее по проходу, ты лениво достаешь из обеих подмышек стволы и элегантно палишь во все стороны… Нет, серьезно: работа фартовая, бабки нормальные, армейские характеристики у нас — ой-ой-ой. Ну и братан порекомендует. Он уже год как летает.

Да, все сложилось на удивление гладко, и, если вдуматься, — как могло быть иначе? Не для того они жрали песок в боевых пайках, спали в ямах в пустыне, учились продавливать пальцами щитовидный хрящ и на лету штопать пулями брюшко стрекозы, чтобы какая-нибудь административная крыса могла отклонить их ослепительные кандидатуры!

* * *

И дальше судьбе не пришлось особо стараться: связывать мартшруты, суетиться по поводу случайных встреч. В конце концов, и Натан, и Амос-Пастух, и даже сам Гедалья летали туда-сюда, бывало, что и вместе. И однажды в аэропорту Бен-Гурион, между двумя полетами — на Барселону и на Париж, — когда Леон со своим студенческим рюкзачком (в котором привычно и даже уютно спал короткоствольный «узи») стоял в очереди в буфет, из-за стола неподалеку выскочил, как черт из табакерки, не замеченный им в сутолоке Натан, облапил его, тряханул и потащил за столик, где сидели еще два унылых по виду старпера: сильно облысевший Пастух в сером свитерке под дряблую морщинистую шею и еще один, еще более неприметный пенсионер с неподвижным взглядом ящеричных глазок, всегда смотрящих в пространство между (позже выяснилось, что эти снулые глазки высверливают в тебе дырки почище любого сверла).

Даже Леон со своей памятью на лица не сразу опознал в нем молчаливого супруга знаменитой актрисы Камерного театра, ныне покойной Фанни Стравински. И не мудрено, что не опознал: после смерти Фанни ее муж перестал появляться на «благотворительных посиделках» у Иммануэля.

Натан и Амос называли его Гедальей, хотя кто знает, какое имя было у него в ходу в разные периоды жизни.

Выдернув Леона из очереди, Натан усадил его за стол, всучил свой сэндвич с тунцом-яйцом-огурцом, налил в свой же бокал колу и, явно искренне радуясь (что было Леону чертовски приятно), говорил старичкам:

— Рекомендую этого парня на всё, везде и всюду! Это отменный материал, слышишь, Гедалья? — И Леону: — Ты что, демобилизовался? И что, никуда не закатился? Ай, молодец! Дурацкая потеря времени — все эти экспедиции за мандавошками. У нас тоже есть чем заняться.

Пастух Амос добавил, помешивая ложечкой сахар в кофе:

— И мандавошки свои имеются.

— А у нас с Магдой внучки-близнятки, ты слышал? — говорил Натан. — Мы в них втюрились по уши, как дураки. Такие забавные, рыженькие — в Меира, и синхронные, как два стэписта. Их Габриэла по-разному одевает, чтобы различать. А ты куда собрался? — И сразу спохватился: — А-а… понял-понял: летаешь помаленьку. Ну, как же я рад тебя видеть, парень! Скажу Магде — она сомлеет от счастья.

— Передай ей привет, — проговорил Леон, неожиданно и сам растроганный встречей. Столь же неожиданно для самого себя добавил: — Передай, что… очень по ней скучаю, — и в ту же минуту подумал: а правда, как же я соскучился по Магде!

— А где служил, парень? — спросил вдруг этот неприметный, со взглядом варана, замершего на камне в ожидании добычи. У него оказался неожиданно певучий, драматически сильный голос.

Леон ответил. И тот вдруг перешел на арабский:

— Кан сабан? Хал ирхакук шабабна?[21]

Голос подходит языку, подумал Леон, прямо муэдзин на минарете. Помедлив, по-арабски же ответил:

— Наам, лакина ирхакнахум актар[22].

Натан горячо сказал:

— Гедалья, ручаюсь тебе: какой язык в него вложишь, на том он через неделю и запоет.

— Постой, — вдруг произнес Амос, до этого молча и как-то незаинтересованно допивавший свой кофе. — Запоет… А я ведь уже видел тебя, парнишка, а? У Иммануэля. — И повернувшись к тому, кого Натан называл Гедальей, тихо проговорил: — В жизни бы не подумал, что он так изменится. Маленький был, кудрявый, глазастый. И пел.

— Пел? — подняв белесые, будто молью проеденные брови, переспросил Гедалья.

— Я даже на папке тогда написал: «Кенар руси».

— Почему «руси»? — еще больше удивился тот, разглядывая Леона, смущенного, что его ощупывают, как коня на ярмарке, — спасибо, в зубы не смотрят. Взглянув на часы, Леон вскочил, заторопился. Самолет без него уж точно не улетит, но надо и совесть иметь.

— Телефон запомнишь, Кенарь? — спросил вдруг Гедалья. Быстро произнес семь цифр и, не повторяя, властно по-арабски добавил:

— Во вторник позвони. Есть что тебе предложить.

6

Когда он размышлял о тех годах своей жизни, что начались после специализированного курса на одной из секретных баз — курса, включавшего многие странные дисциплины (не говоря уже об углубленном арабском, все пять групп диалектов), ему казалось, что артистическая биография его тогда и забрезжила; тогда, а не гораздо позже, после окончания консерватории, когда он подписал договор с Филиппом Гишаром и получил свой первый ангажемент. Разве что случайные зрители и партнеры по постановкам, даже и подыгрывая, не знали его настоящего имени и не считали нужным рукоплескать.

Разве что игра его проходила вдали от света рамп; разве что грим он накладывал с особой тщательностью, ибо небрежность гримера могла обернуться выпущенными кишками; разве что гораздо вдумчивей подбирал для роли костюм. Да и не грим и не костюм это были, а он сам; сам он, Леон, но — другой, с целой гирляндой других имен, с четками в руках, с куфией на голове, напевающий под нос мелодии арабских песен.

Бывало, на два-три месяца он становился тем другим, кто истово постится в Рамадан, молясь среди таких же, как он, мужчин, привычно повторяя: «Аллаху акбар-субхана раббийаль-азим, Сами, а-Ллаху лиман хамидах, раббана ва лакаль-хамду…»; тем, кто за весь день может съесть одну питу с хумусом, и то лишь вечером; кто каждое мгновение настороже, ибо сюда явился из Иордании, проник через мост Алленби и идет к дальним родственникам в Рамаллу. К дальним родственникам, никогда его не видавшим…

* * *

Однажды у него случилось нечто вроде нервного срыва.

Третий месяц он работал на стройке в Иерусалиме, где бок о бок с ним простыми рабочими трудились два связных «Исламского джихада», готовившего к еврейским праздникам серию взрывов в центре города. Звали его в тот период Джавад Абу Зухайр, жил он в Восточном Иерусалиме, в большой хаму́лке[23], в разветвленной и многодетной семье Бургиба.

В один прекрасный день он явился к ним из Аммана — отпрыск огромного клана Зухайр, с запиской от своего двоюродного деда, Нури Абу Зухайра, с дивно вырезанными старинными нефритовыми четками в подарок главе рода Бургиба. И обосновался в комнатке с младшим сыном, пятнадцатилетним Саидом, бесхитростным улыбчивым дауном, который стал ему настоящим братом, и даже много лет спустя, вспоминая о нем, Леон ужасно скучал по его безгрешной улыбке, по его внезапным слезам, посвященным вздору, выдумке: «Это правда было? Ты видел сам?» По вечерам Леон рассказывал ему «истории из жизни» — в основном оперные либретто, приспособленные под здешний антураж: «Аиду», «Чио-Чио-Сан», «Отелло»… Мальчик спрашивал:

— Ты никогда-никогда не уйдешь? Ты останешься со мной навсегда?

(Ну что ж, говорил в таких случаях инструктор Леона, в нашей работе случаются травмы самого разного рода…)


Так вот, о травмах.

Ежедневно добираясь из Азарии на стройку сначала пешком, а затем автобусом, он случайно познакомился с девушкой Надей, репатрианткой из Тюмени.

Несколько дней подряд, оказываясь в одном автобусе, просто смотрел на нее, а она — на него. И вдруг она сама заговорила. Все это было совершенно лишним, но девчонка так обаятельно постреливала голубыми глазами, стеснительно ему улыбаясь… И робко, осторожно он ответил ей на очень плохом иврите. Забавно, что, пребывая в шкуре Абу Зухайра, он думал на арабском, и когда приходилось говорить на иврите, с трудом подбирал слова. (Русский же на эти три месяца просто перестал знать. Проходя мимо двух беседующих по-русски репатриантов, слов не понимал.)

Дня через три они с Надей уговорились встретиться в центре Иерусалима. Довольно нервная и никчемная вышла прогулка, оба — по разным причинам — то и дело оглядывались по сторонам.

Но в тот же вечер, в поставленном на ремонт молодежном пабе в «Иерусалимских дворах», на потертом плюшевом диване, заваленном всяким барахлом, у них случился мгновенный бешеный роман — со слезами, объятиями и, наконец, с расставанием, потому что она «не могла продолжать с… ну, ты сам понимаешь, Джавад… меня никто не поймет — ни родители, ни брат, ни друзья. Мне же в армию скоро… я же… Я всегда буду помнить тебя, Джавад!» И так далее.

И у него в глазах дрожали слезы (арабы легко плачут), и если эти слезы наворачивались при весьма незначительном усилии, то что сказать о сердце, которое сжималось и ныло уже совсем не по заказу? Почему? Потому что она «не могла продолжать с… ну, ты сам понимаешь, Джавад, — кто ты?..»

Впрочем, еще раза три они встретились.

У нее была мягкая славянская внешность, чудесные загорелые ноги бегуньи в уже не модных «римских» сандалиях с такими длинными и замысловатыми ремешками, оплетавшими длинные икры, что она ни разу их не сняла (морока потом распутывать); короткая синяя юбочка, похожая на форменные юбки его одесских соучениц, и смешная майка на одной бретельке. Одежда по минимуму, да и тело по минимуму: птичка, худышка, нежные подростковые лопатки. Но при угловатой сдержанности она быстро достигала своей тайной жгучей радости, которую боялась обнаружить и потому больно прижималась губами к его губам, гася низкий стон. И — вскакивала, торопливо оправляя юбку, целовала его и виноватой походкой (длинные, тесно оплетенные древнеримские ноги) выскальзывала под строительными лесами на улицу. А он оставался: взбешенный, взвинченный, разочарованный и неудовлетворенный. Долго добирался пешком в Азарию, в комнатку к своему милому дауну Саиду. И потом полночи не мог уснуть, пялясь в окно на перемещение звездных облачков вокруг бычьего пузыря луны, в ожидании рассветного грозного зова муэдзина.

Незадачливый арабский парень, которому нет места в их мире.

* * *

Он потерял счет этим опасным спектаклям, зато и много лет спустя помнил клички своих агентов, тайники и места встреч.


За несколько лет он успел поработать и в следственном отделе, и в арабском, и в отделе контршпионажа. Занимался ликвидацией нескольких главарей ХАМАСа и «Хизбаллы», и вряд ли кто из журналистов — будь то западные, арабские или даже израильские СМИ — мог предположить, что пресловутый «черный мотоциклист» — бич божий, мелькавший до выстрела или взрыва то в Алеппо, то в Хан-Юнисе, то в районе Баб-аль-Табанэ в Триполи и затем бесследно растворявшийся в воздухе, — это один и тот же человек, способный перевоплотиться в подростка, одного из тех оборванцев, что торгуют на перекрестках упаковками цветных фломастеров, синими баночками крема «Нивея» и прочей расхожей дрянью, производимой в секторе Газа.


Шаули, с которым они теперь виделись от случая к случаю (тот — через брата — попал в другое ведомство), говорил, что Леон «огрубел», стал «слишком подозрительным» и имеет такой вид, будто каждое утро «допрашивает собственную задницу».


Он прекрасно знал, на чем держится его дело: на везении и риске. Знал, сколько стоит подслушанное слово, сомнительное сведение, что поневоле оборачивается точным предсказанием; пустяковая зацепка, которая может потянуть за собой целую цепь разгадок. Знал, что ничем нельзя пренебрегать: даже враньем, чепухой, которая так похожа на правду и потому вполне может правдой быть. Знал, что такое благодарность за намек, за ленивый кивок подбородком в сторону переулка, куда юркнула черная тень, — вдоль лавок, глухо задраенных на ночь рифлеными жалюзи. Знал, что ничего нельзя сбрасывать со счетов. Знал, что потеря «джо», агента, — это удар, но и доказательство.

Он рисковал своими лучшими агентами. Он рисковал собой. Он просто шел туда, где было страшно и опасно, чтобы рассеять сомнения, — ибо меньше всего верил в преданность агента.

Среди его агентов были и охочие до денег рисковые голодранцы из окрестных деревень, и уголовники, взятые с поличным (этих он вербовал под угрозой многолетнего заключения), и отъявленные головорезы из террористических банд, которых он умел принудить к сотрудничеству, используя разные методы давления: и шантаж, и угрозы, и кое-что похуже — особенно если ситуация подходила под определение «тикающей бомбы»…


Впрочем, среди агентов попадались и настоящие перлы.

* * *

Таким был Адиль, старик-антиквар, инвалид с сухой рукой. Вернее, не сухой она была, а детской — утлая доверчивая ладошка, которую он охотно подавал для рукопожатия. И глядя в сильное морщинистое лицо, в умные и жесткие глаза видавшего виды человека, ты принимал в свою руку эту детскую ладонь… Он любил повторять с ухмылкой:

— Стараюсь соответствовать имени[24].

Адиль достался в наследство от Арье Таля, когда тот ушел на повышение. Перед тем как представить их друг другу, Арье сказал Леону:

— Учти, Адиль — мое сокровище. Умен, наблюдателен, умеет связывать между собой даже будущие события. И работает с нами не за страх и не за выгоду.

— А за что? — спросил Леон, которому еще не попадались агенты с благородными мотивами предательства собственного народа.

Они стояли недалеко от Дамасских ворот — два американских туриста, охочих до экзотики: рюкзаки, соломенные шляпы за пятнадцать шекелей, фотоаппараты на шее, шорты, сандалии…

— Ну, во-первых, он торговец и антиквар, и хочет, чтобы туристы и коллекционеры имели возможность живыми добраться к нему в лавку и таковыми же ее покинуть. Во-вторых: лет пятнадцать назад ублюдки из «Исламского джихада» убили (просто растерзали — «за нескромное поведение») его племянницу, дочь покойной сестры. И в-третьих: ты хоть знаешь, сколько лет эта самая лавка стоит на этом самом месте? — Арье поднял палец и назидательным тоном продолжал: — С начала прошлого века! И держали ее на паях двое дружбанов-соседей: старый еврей из Галиции и дед нашего Адиля. По семейному преданию, ни разу не поссорились из-за выручки. Редкий случай. Кстати, были в числе тех первых антикваров, что дружно распродавали лоскуты древних свитков Кумрана британцам и шустрой ватиканской своре… Ну, пойдем. Сейчас увидишь настоящий антикварный магазин — не лавку занюханную. В таких можно аукционы проводить.

Между прочим, даже после того, как Адиль был пристроен в нежные руки Леона, Арье нет-нет да заглядывал в лавку — просто выпить чашку кофе, просто посмотреть новые поступления монет. Говорил:

— За все эти годы Адиль воспитал во мне коллекционера…

Когда Леон впервые попросил у Адиля разрешения порыться в старье, в подвале, тот удивленно спросил:

— Зачем тебе?

Его просторный, вызывающе западный магазин со стеклянными прилавками и витринами выгодно отличался от затхлых и темных арабских лавок, цепочкой своих узких комнат ввинченных в утробу Христианского квартала. Вход в главную залу открывала старинная каменная арка из сложенных вперемешку темно-розовых и желтоватых камней.

И товар был первоклассным. Знался Адиль, конечно, и с «черными археологами» (как все без исключения антиквары Старого города), но в основном торговал предметами старины, с сертификатами от департамента древностей.

В высоких витринах вдоль стен были разложены, расставлены, развешаны и искусно подсвечены крошечными лампочками-спотами старинные монеты, медные и бронзовые кумганы и блюда, серебряные канделябры и ханукии, украшения из римского стекла, из настоящих и поддельных — на любой вкус и цену — камней. В огромных медных чанах по углам можно было целыми днями копаться в поисках ценной серебряной бусины позапрошлого века. В дальней комнате лежали и стояли рядами ковры — иранской, афганской, друзской и индийской работы. По углам и в каменных нишах были расставлены кресла и кофейные столики, инкрустированные перламутром и слоновой костью. И, конечно же, отовсюду зеленовато-голубыми, желтыми, вишневыми бликами празднично сияла под электрическим светом иранская керамика со своим вечным «рыбьим» мотивом, отчего казалось: по полкам, меж расставленных ваз, кувшинов и голу́бок-светильников в вечном плавании скользит стая цветных длиннохвостых рыб.

Назад Дальше