Русская канарейка. Голос - Дина Рубина 2 стр.


— Ты мне льстишь, Натан, — повторил он. — Я еще загоржусь.

«Загордиться» от комплимента Натана Калдмана было немудрено: подобные знатоки классической музыки даже в среде профессионалов встречались нечасто.

— Какая там лесть… Скажу тебе откровенно: я прослезился, как старый осел, столько чувства было в твоем полуночном пении. И когда понял, что это именно ты звучишь… очарованным небесным странником, далеким от подлой грязи этого мира… — Натан включил все «европейские регистры» своего голоса; клочок левой брови завис над косящим глазом. — Словом, я принял это как личный подарок. Ты, конечно, не мог знать, что я слышу тебя, лежа на гостиничной койке с геморроидальной свечой в заднице. В это время ты, скорей всего, благополучно дрых, или пил коктейль на очередном светском рауте, или ублажал очередную телку, а? — Он вздохнул и прибавил совершенно по-детски: — Если б ты знал, как я люблю Шуберта.

— Кто ж его не любит, — покладисто отозвался Леон, то ли еще не учуяв подвоха, то ли просто не показав своей настороженности. Хотя насторожиться стоило: если старик затеял душевный разговор о наших музыкальных баранах, жди огро-омного сюрприза.

— Не скажи! — подхватил тот. — Велльпахер не последний в вашем деле человек, а в каком-то интервью признался, что Шуберту-Шуману предпочитает позднюю романтику: песни Брамса, Вольфа или Рихарда Штрауса.

— Так он же тенор, причем ближе к «ди форца». Контратенор в песнях Штрауса — злобная пародия… Ты бы все-таки снял пиджак? — заботливо повторил Леон. — Пока тебя удар не хватил. Похоже, он тесноват.

— Точно, я слегка поправился. И Магда отговаривала брать этот костюм. Но ты же знаешь мою слабость к почтенной благопристойности.

— Сними, сними. Наплюй на благопристойность.

— Кстати, все собирался спросить… — Калдман с облегчением выпрастывался из рукавов пиджака. — Нет ли у тебя в планах спеть «Der Hirt auf dem Felsen»?

— Что-о? Не смеши меня. Господи, и придет же человеку в голову…

— Но почему нет! Музыка обворожительная, репертуар сопрано для тебя — как родной… — Натан бросил пиджак рядом на диван и лукаво вскинул косматые брови.

а венчик седого пуха над лысиной — что нимб у святого, особенно на просвет, в янтарном ореоле от настольной лампы: этакая пародия на боженьку, нашего кроткого боженьку, самолично отрывавшего яйца неудачникам, перехваченным по пути на дело…

— …а в паузах подыграл бы себе на кларнете — очень эффектно!

— Оставь. Мой амбушюр сдох давным-давно.

— Не верю!

— Ну, может, поплюй я в дудку месяц-другой часиков по десять в день, что-то бы и восстановилось… на уровне второго кларнета провинциальной российской оперы.

И с внезапной досадой понял: Натан завел свою обычную серенаду о вечном-нетленном перед делом! И как у гадалки в картах, это всегда — к дальней дороге и проклятым хлопотам. Гляньте-ка на мечтательного людоеда: кого он хочет перехитрованить? Карл у Клары украл кораллы, забыв про собственный кларнет? Нет уж! Нет, черта с два! На сей раз — кончено.

Он не ошибся: обежав взглядом просторно развернутый в зеркалах и колоннах зал ресторана, постепенно заполнявшийся публикой (время обеденное, на официантов жалко смотреть, вентиляторы в недосягаемой вышине потолка молотят лопастями душный воздух), Калдман проникновенно спросил:

— А ты замечал, насколько призрачен мажор в этих минорных пьесах — и в «Серенаде», и в «Баркароле»? Каким отзвуком нездешности он там вибрирует…

— М-м-м, допустим… — И нарочито безмятежным голосом: — Попробуй их булочки, они их сами пекут.

— Не задумывался — почему?

Ну, поехали… Барышня — вот кто был бы уместен за этим столом. Как и вся ее компашка во главе с незабвенным «Сашиком». Вот кого извлечь бы сейчас из вечности хотя б минут на десять. Проветрить и взбодрить, угостить форелью… Кстати, где эта чертова форель? Что-то сегодня они долгонько возятся там, на кухне.

— Ингелэ манс…[3]

…а вот когда он переходит на идиш, тут караул кричи: несметная рать улетевших в дым поднимает свои истлевшие смычки и принимается оплакивать мир на бесплотных струнах… Господи, сколько можно извлекать этот старый фокус из одних и тех же до дыр протертых штанов!

— Певцу, ингелэ манс, следует напрягать не только связки, но изредка и мозги, — насмешливо-мягко продолжал Натан. — Все мелодическое обаяние Шуберта кроется в его сверхидее, или, как говорят сегодня, в его обсессии: в неудержимом влечении к счастью.

— Ну почему же непременно — обсессия? — миролюбиво возразил Леон. Главное, не расслабиться и не попасть в расставленные сети. — Стремление к счастью естественно для любого человеческого существа.

— Ха! Гляньте, кто это говорит, и попробуйте позлить его в ближайшей подворотне — таки вы из нее не выползете! Именно, что обсессия, навязчивое влечение, то, что Дант называл il disio! Я скажу тебе, откуда этот мучительный восторг у подслеповатого толстяка в прохудившихся туфлях…

— …и в разбитых очках, что для Шуберта уж и вовсе означало финансовую катастрофу, — жалостливым тоном подхватил Леон. Он стал раздражаться. — Так откуда же мучительный восторг у этого бледного недоноска, влачащего голодную жизнь в каморке на нетопленом чердаке?

— А ты не иронизируй. Вспомни историю Европы того периода, — терпеливо продолжал Калдман. — Отбушевала Французская революция, и за ничтожно короткий срок дважды сменились декорации: обезумевшая чернь снесла Бастилию, обезглавила венценосную особу и — «свобода-равенство-братство!» — запустила гильотину в бесперебойный режим работы. Не прошло и десятилетия, как Корсиканец замахнулся на перекройку мира. Коротышка заморочил даже гениального Бетховена, так что очарованный глухарь посвятил ему Третью симфонию…

— Натан, — что ты затеял, умоляю тебя, ближе к делу?

— Я призываю тебя вообразить эпоху!

— О’кей…

— Этот момент: стоило закончиться революционно-героическому кошмару, как маленький, никому не интересный обыватель остается наедине со своими горестями и мечтами. Есть такой немецкий роман: «Маленький человек, что же дальше?»… И вот тут-то — в тупой меттерниховской Вене, где торжествовали две сестры, тайная полиция и предварительная цензура, а невиннейший намек на вольномыслие пресекался на корню, — тут и выходит на сцену близорукий застенчивый толстячок, неприметный гений здешних мест. Он сбрасывает музыку с котурнов классицизма, чтобы — особенно в изумительных песнях — впервые с сочувствием вглядеться в обычного человека с его маленькими дешевыми радостями, с его печалями, и, главное, с мучительной страстью, которая ранит сердце, даже если… Послушай, ведь именно Шуберт, никто другой, распахнул клетку классического периода-восьмитакта, чтобы оттуда выпорхнула гибкая вольная мелодия, отражая тончайшие порывы человеческой души…

Едва ли не в восхищении Леон уставился на увлеченного Калдмана. Он бы решил, что тот подзубрил текст из какого-нибудь учебника по истории музыкальных форм и стилей, если б много раз не бывал свидетелем подобных восторженных и складных монологов. И если рассудить здраво, что в этом такого странного: пожилой интеллектуал, европеец до мозга костей, утонченный любитель классической музыки, завсегдатай концертов, а в молодости и сам недурной пианист всего лишь излагает одну из любимых своих музыкальных теорий о любимом Шуберте.


М-да, недурной пианист — пока некие злые дяди в сирийской тюрьме Тадмор (а было это году в семьдесят третьем) не попытались сыграть его правой рукой довольно фальшивую пьесу по добыче информации, правда, безуспешно…

Боже, как избавиться от привычки видеть длинные тени за каждой фигурой, каждым жестом и каждым словом! Как забыть каменные заборы глухих рассветных улочек арабских городов, разгорающийся блик от восходящего солнца на крышке пустой консервной банки, перед которой ты шесть часов лежишь на земле в засаде, с вечным товарищем — пришитым к твоему брюху «галилем», — зная, что эта банка с этим бликом будут сниться тебе месяцами…

Как, наконец, избавиться от проклятой паранойи — всюду чуять бородатых стражей мертвенной мессы нескончаемого «Реквиема»!


— …А душа-то его рвалась к счастью, — с мягкой грустью продолжал Калдман, подперев кулаком висок, — а молодая плоть требовала соития… Кстати, не исключено, что тот роковой визит в бордель, куда привел его друг-поэт, был у Шуберта первым опытом наслаждения. Подумать только: участь гения решила бледная спирохета! Знаешь, когда в его вещах звучит это неистовое и неизбывное стремление к счастью, у меня повышается давление и учащается пульс. Будто озоном дышу!

Как, наконец, избавиться от проклятой паранойи — всюду чуять бородатых стражей мертвенной мессы нескончаемого «Реквиема»!


— …А душа-то его рвалась к счастью, — с мягкой грустью продолжал Калдман, подперев кулаком висок, — а молодая плоть требовала соития… Кстати, не исключено, что тот роковой визит в бордель, куда привел его друг-поэт, был у Шуберта первым опытом наслаждения. Подумать только: участь гения решила бледная спирохета! Знаешь, когда в его вещах звучит это неистовое и неизбывное стремление к счастью, у меня повышается давление и учащается пульс. Будто озоном дышу!

Блеснув глазами, Леон перебил с заботливой тревогой:

— В твоем возрасте это, пожалуй, опасно…

Калдман запнулся на миг, довольно хрюкнул и парировал:

— Свинья!

И вдруг изменился в лице: — Эт-то что еще такое?


Между столиками с тяжелыми тарелками в расставленных руках — издали угадывались ломти форели, золотистые дольки картофеля и подрагивающие в такт шагам перья петрушки — пробиралась странная девица в слишком большом для нее жилете официанта, накинутом на белую футболку, и в джинсах с прорехами такой величины, что те выглядели просто бесполезной тряпкой на бедрах. Левая половина черепа обрита, на правой дыбом стоит немыслимый бурьян скрученных в сосульки, причудливо раскрашенных прядей. И все лицо — ноздри, брови, губы — пробито множеством серебряных колец и стрел, а хрящи маленьких ушей унизаны колечками так плотно, что кажутся механическими приставками к голове. Все это придавало выражению ее и без того напряженного лица нечто затравленно-дикарское. Бубна ей не хватает, вот что, мелькнуло у Леона. Девочка нафарширована железяками, как самопальная бомба.

Добравшись, она с явным облегчением опустила тяжелые тарелки на стол (и удивительно, что не бросила по дороге: у нее был вид человека, готового кинуться прочь в любую секунду).

— Э-э… благодарю вас… — обескураженно пробормотал Калдман. — Entschuldigung, а что наш э-э… Herr Ober, тот, что принял заказ? Он покинул этот мир?

Она переминалась у стола и переводила сосредоточенно-мучительный взгляд с одного лица на другое, причем смотрела не в глаза, а на губы, будто пыталась расшифровать несколько немудреных слов, к ней обращенных. Наверняка немецкий не был родным ее языком.

Но едва Леон открыл рот, чтобы обратиться к девушке на английском, она проговорила:

— Его несчастье… сынок упасть… разломать руку… Позвонили бежать домой. Просил меня заменять-принести…

И голос у нее был дикарский — трудный, хрипловатый, растягивающий слоги, инородный всем этим зеркалам, бронзовым лампам на столиках, мраморным колоннам с длинноухими фавнами в навершиях, белому роялю на каплевидной эстраде.

Видать, у них там и впрямь стряслось нечто непредвиденное, подумал Леон, если они выпустили из подсобки эту золушку. Да и непредвиденного не нужно: летнее время, наплыв туристов, жара. Старушка Европа задыхается.

— Хорошо, спасибо, — мягко и раздельно проговорил он по-английски, пытаясь поймать ее взгляд, цепко вытягивающий слова из его шевелящихся губ. — Тогда принесите и вино. Уайн, уайн! Мы заказали «вайс гешпритц».

Она с явным облегчением вздохнула, закивала всеми своими колечками и торопливо ушла — невысокая, тонкорукая, в мешковатой майке и бесподобном модном рванье на бедрах.

— Ну и дела! — с изумлением проговорил Натан. — Приличное заведение… и вдруг такое чучело.

— У нее милое лицо, — возразил Леон. — Если освободить его от всех вериг…

— Ну брось! Неужели тебе могла бы понравиться такая женщина?

— Нет, конечно, — отозвался Леон. — Просто я сказал, что ее можно привести в порядок.

— Любую женщину можно привести в порядок, если вложить в нее какое-то количество денег… Уф! Я даже на секунду напрягся: ты видел, как она смотрела на нас? Точно несла не обед, а бомбу.

— Думаю, у нее вообще проблемы с окружающим миром.

— И в ней есть что-то азиатское. Дикая монгольская лошадка.

— Я бы сказал, в ней что-то от фаюмских портретов: те же овалы чистых линий — если, конечно, отрешиться от железа.

— Не смеши меня. Тоже, поднабрался на светских приемах у французских интеллектуалов! Обычная девчонка с какой-нибудь вшивой азиатской окраины. Вот вам нынешняя свобода Европы! «Железный занавес» им, видите ли, мешал. А теперь получите всеобщий бедлам и распишитесь.

— А ты скучаешь по старым добрым временам незабвенной Штази? — вскользь полюбопытствовал Леон.

— Я скучаю по старым добрым временам доинтернетовой эры, — вздохнул Калдман, заправляя льняную салфетку за воротник рубашки. — Когда для кражи секретных документов из охраняемых помещений требовалось гораздо больше времени и усилий. Ты слышал о прошлогоднем деле в NDB?

Леон неопределенно качнул головой, сосредоточенно извлекая острием ножа мазок горчицы из фарфоровой баночки, разрисованной синими петухами.

— Швейцарцы, как обычно, предпочитают замять семейное дело, но поди замни в наше-то время полной проницаемости всех портков. Если коротко: грандиозная утечка секретных архивов. Терабайты информации, миллионы печатных страниц секретных материалов — важнейшие сведения, добытые разведками «Пяти глаз»…

— Есть подозреваемый?

— Да, некий «техник», якобы талантливый настолько, что имел «права администратора», то бишь неограниченный доступ к большей части сети NDB… Сюда совершенно не доходит дуновение от вентиляторов, Леон! — недовольно пробормотал Калдман, вновь осушая лоб салфеткой. — Мы на отшибе, поэтому нас игнорируют официанты. Боюсь, это самое неудачное место во всем зале.

— Но самое правильное.

— Да, — вынужден был согласиться Калдман. — Так «техник»… Работал там лет восемь и зарекомендовал себя с наилучшей стороны. Короче, паренек обчистил серверы, уложил в рюкзак жесткие диски и беспрепятственно их вынес из правительственного здания.

— Собирался продать?

— Не знаю подробностей, расследование ведет офис федерального прокурора Швейцарии, а ты знаешь, как они чувствительны, — слоны на пуантах! Вроде считают, что он не успел передать данные заказчику…

Калдман искоса поглядывал на собеседника, на его руки, небольшие и вправду изящные, как у женщины, на завораживающие их движения: дирижер плавно завершает музыкальный период. За этими руками можно долго не отрываясь наблюдать: небольшой интимный спектакль в янтарном свете лампы Тиффани.

Несмотря на то, что Леон поддерживал разговор короткими точными репликами, Натану с каждой фразой становилось все очевиднее, что того не интересует ни кража секретных документов в NDB, ни вообще вся эта их возня. Глядя на Леона, трудно было избавиться от ощущения изрядного расстояния между ним и любым другим объектом: эффект перевернутого бинокля.

Надо сменить пластинку, озабоченно подумал Натан, пока он и вовсе не замкнулся. Не напирать, не торопиться… Впрочем, сегодня мальчик и на Шуберта не расщедрился. Он — сложный организм, и ты сам это знаешь. И, кажется, ему, наконец, надоели все мы. Все мы, вместе со страной и его собственной юностью. Как он сказал в прошлый раз? «Я — Голос!» — самим тоном подчеркивая дистанцию между ним, аристократом, и всеми нами, вонючими ищейками. Ах, ты — Голос, да еще с большой буквы? Пожалуй, это правда, и мне крыть нечем. Но подсуетись в последний раз для своей страны и своего народа — между тремя, слов нет, божественными руладами…

Он улыбнулся и заговорщицки подмигнул Леону:

— Слушай, а что твоя подружка из Лугано? Ее звали… — сделал вид, что припоминает имя, — …Маргаритой, кажется? Ты привозил ее к нам на Санторини, года… полтора назад, да? Синеглазая кудрявая шатенка, очень стильная девочка, носик, правда, длинноват и сама высоковата, я имею в виду — для тебя. И, кажется, слегка комплексовала по этому поводу, я не прав? Но ходила в туфельках без каблуков, что говорило о ее серьезных намерениях относительно тебя. Мне тогда казалось, у вас все идет на крещендо к торжественной коде

Леон промолчал, намазывая масло на ломтик булки. Наконец невозмутимо произнес:

— Мы с Николь сохранили приятельские отношения. Я всегда оставляю ей лучшие билеты, когда пою в Лозанне или Женеве.

Тут бы старшему и угомониться. Но он продолжал:

— Жаль. Я уж полагал, что ты удачно пристроен. Она ведь не из простого дома, я не ошибся? Из тех родовитых итальянских семей в неприметной вилле на тенистой улочке в центре Лугано? Уютная вилла со скромной вывеской мало кому известного, но ворочающего триллионами банка. А в подвалах сейфы, не открывающиеся веками… В начале девяностых туда ежедневно мотались курьеры с чемоданами наличных. Кстати, не их ли банк связан с семьей Ельцина?.. Ну, не злись, не злись, ингелэ манс! Я просто любопытствую. Просто хотелось знать — кто завоевал сердце моего дорогого мальчика.

Назад Дальше