За последние минут двадцать пленный успел немного прийти в себя, уже не дрожал крупной дрожью, хотя непрерывно что-то бормотал себе под нос. Может, уговаривает себя, что самое страшное позади и в тюрьме его ждут почет среди товарищей, приличная жратва, спортзал и прочие увеселения, а при благоприятном раскладе года через три — ну, пять, — как и сотни других, его обменяют на тело очередного растерзанного израильтянина, и он выйдет на свободу. И будет, как прежде, готовить смертников, взрывать и убивать, рвать на куски человечину и бегать с автоматом…
Кровь поднималась, запруживая горло, уже нечем было дышать.
Нет, сказал он себе. Только не это. Только не как прежде…
Адиль лежал, подогнув под себя детскую ручку… и ноги их волочились по земле, как макаронины…
Нет, парень. Вот бегать ты уже не будешь.
— Мад риджлака, Раджаб[26], — мягко проговорил Леон.
Арестованный встрепенулся, повернул голову на голос — такой братский, такой родной.
— Наам?.. риджл?[27]
— Риджл!
Ничего не понимая, тот слегка выдвинул вперед босую правую ногу.
Кровь поднялась к гортани, булькая уже так, что Леон едва мог говорить.
— Баад шуайе[28], — заговорщицким, чуть ли не интимным шепотом приказал он, завороженно глядя на белевшую в темноте ступню. Застыл: змея перед броском. И молниеносно-мягко выхватив винтовку из рук дремлющего рядом солдата, прикладом нанес два страшных удара, дробя кости этой ступни, сладостным воплем выблевывая освобожденную кровь сердца, сливая этот вопль с диким визгом арестованного и с визгом тормозов застопоренной машины.
* * *Из тюрьмы его вытащил Натан.
Многие недели, пока длилось дознание и шли допросы свидетелей, пока юридический советник конторы составлял рекомендации для отдела полиции, курирующего дела сотрудников спецслужб, с Леоном, отстраненным от должности, мало кто из коллег стремился встретиться и поговорить.
Все были здорово обескуражены. Не то чтобы этакий «упс!» не мог произойти там, где люди вынуждены копаться в дерьме с утра и до утра; всякое случалось в их работе… Но, похоже, именно от Леона никто не ожидал такой дикой выходки (или, как обронил Натан, «настоящего идиотства»). От Леона, который отлично знал правила игры и неукоснительно им следовал, играя безупречно, даже с неким артистическим азартом.
Кто угодно мог слететь с катушек, объяснял Натан расстроенной Магде: солдатики, разгоряченные операцией, сопротивлением «джонни», возможностью потерь среди своих, — те, конечно, могли слегка помесить задержанного, такое случается и списывается на «ход операции». Но серьезный оперативник?!
— Ке-нарь?! — недоверчиво уточнял кто-нибудь из коллег или начальства, услышав эту неприятную новость в первые дни дознания. Свалять такого дурака? выплеснуть свое личное в таком важном деле, как работа с арестованным, вербовка, высасывание из него всей подноготной родственных, дружеских и боевых связей? Не-ет… кто угодно, только не он!
Среди коллег Леон считался мастером агрессивной вербовки, артистически проводимой мягчайшим и убедительным голосом, пробегавшим за время допроса весь интонационный спектр, от ласковой свирели до мертвенного шалюмо. Именно он-то и был убежден, что физическое насилие — не лучший метод допроса; куда действеннее насилие психологическое.
Уж Леон, наш Кенар руси, сам как две капли воды похожий на всех этих арестованных мухаммадов, был особенно хорош со своим ровным, доброжелательным, а если требовалось, и сердечным арабским, со всем этим привычным…
— …Сними-ка с него наручники и принеси нам кофе, пожалуйста. А ты расслабься, Ахмад, никто здесь не собирается тебя калечить. Смотри, Ахмад… в жизни все имеет свою цену. Весь вопрос в том, станем ли мы друзьями… Твой брат хочет работать в Иерусалиме, мы можем выдать ему пропуск на работу… Мама твоя болеет, да? Что-то с желудком, верно? Мы можем поместить ее в приличную больницу в Маале-Адумим. Ей хороший уход не помешает, правда? Ну, и немного денег тебе самому тоже не помешают, а? Хорошая невеста — недешевое удовольствие… Это если мы будем друзьями… Да ты пей кофе… бери вот вафли… И расслабься. И подумай хорошенько. Ведь если мы не договоримся, боюсь, брат твой может попасть в нехорошую историю, это легко устроить. А мама…
И если бы кто-то, прижав ухо к двери, вслушался в два голоса, беседующих на столь одинаковом арабском, отличить следователя от арестованного он смог бы только по смыслу реплик.
Конечно, именно Натан, и никто иной, приложил изрядные закулисные усилия к тому, чтобы статья приговора выглядела достаточно мягко, чтобы приняты были во внимание то и это, и состояние аффекта, и депрессия после потери ценных агентов, и длинный послужной список блестяще выполненных операций, и рекомендации шокированного, но все еще горой стоящего за него начальства…
Тем не менее Леона («временно, временно, не вешай нос!») отстранили от дел, не говоря уж о том, что в ближайшие месяцы ему предлагалось поработать на пользу общества: санитаром в тюремной больнице, откуда три месяца спустя его выудил мрачный Натан, при встрече первым делом мстительно заявивший:
— Ничего, не сахарный, на чем-то надо учиться…
* * *Тюрьма «Маасиягу» находилась в Рамле, так что из Иерусалима Леон каждое утро добирался до места на мотоцикле: ничего, не сахарный, само собой. Но однажды после работы случайно столкнулся с Ури, своим однокашником, тотальным ударником, которого в первую минуту просто не узнал: Ури «вернулся к вере», но в каком-то ее барабанном воплощении. Он сколотил «Ансамбль истинно верующих» — таких же, как он, чокнутых молодых хасидов, и вчетвером они снимали пятикомнатную квартиру в Лоде, где по ночам изучали каббалу, дрыхли до обеда, а вечерами выступали в разных заведениях, порой сомнительного свойства — в ночном клубе для геев, например.
Одевался Ури в соответствии с полным религиозным протоколом: черная шляпа, черные засаленные штаны, спущенные под брюхо самым рискованным образом, мятый перекошенный талес поверх несвежей рубашки. Он располнел и отрастил страшенную густую бороду Карабаса-Барабаса.
— Не мешает? — поинтересовался Леон, кивнув на заросли, из которых торчал костистый нос и сверкали алчущие ритма тревожно-птичьи глаза.
— Я под талес пропускаю, — пояснил Ури, неуемными пальцами выстукивая синкопы на собственном тугом животе.
Они зашли в бар, на крошечной сценке которого через полчаса Ури должен был «бить-колотить», выпили по коктейлю — и Леон просидел там до часу ночи, не отводя завороженного взгляда от нежных, грозных и опасных рук Дикого Ури, творивших страсть и ужас, ласку и любовные вздохи на натянутой коже обычной тарабуки. Это был шквал налетевшей грозы: удары безжалостного грома, треск падающих деревьев, смертельная битва в конце времен и блаженный конец света в медном ореоле двух грянувших друг о друга тарелок, которые Дикий Ури как бы отшвыривал от себя в неистовом прощании с миром.
Назавтра Леон перебрался к каббалистам, в их шумную, веселую и довольно нелепую общагу. Выгода от перемещения была огромна: в бензине, во времени, в отсутствии оголтелой Владки. Главное, до известной степени он стал невидимкой: каббалисты-хиппи не обращали на него никакого внимания, сослуживцы и приятели оставили в покое.
Предоставленный себе и новым обстоятельствам, Леон мыл полы в тюремной больнице, возил белье в тюремную прачечную, перестилал постели и выносил утки за теми, кого вчера еще допрашивал с пристрастием. И, казалось, навеки пропах тем особо ядреным запахом дезинфекции, которую практикуют в тюрьмах, казармах и домах престарелых.
* * *В конце концов позвонил Натан и грубоватым тоном, каким говорил обычно, если «имел пару хороших новостей», назначил свидание — просто подъехал к тюряге после работы. Когда Леон вышел из ворот и приблизился к машине, Натан оторопел: в общаге каббалистов тот запустил смоляные кудри и жесткую угольную бородку, преобразившую его так, что, даже опознав Леона, озадаченный Натан не сразу открыл навстречу дверцу.
— У тебя так стремительно волосня прет, — заметил Натан, когда тот плюхнулся на соседнее сиденье. — Самсон, да и только.
— Да, — скупо отозвался Леон, не глядя на него. — Еще немного — и обрушу на себя своды тюрьмы.
Они и поговорили там же, в машине, отъехав от ворот метров на триста. Добрую весть, добытую с некоторыми специальными усилиями, Натан выкладывать не торопился; в сильном замешательстве разглядывал бледное лицо, картинно обрамленное кипяще-смоляными кудрями, и слушал скудные ответы, которые Леон едва выцеживал.
— У тебя так стремительно волосня прет, — заметил Натан, когда тот плюхнулся на соседнее сиденье. — Самсон, да и только.
— Да, — скупо отозвался Леон, не глядя на него. — Еще немного — и обрушу на себя своды тюрьмы.
Они и поговорили там же, в машине, отъехав от ворот метров на триста. Добрую весть, добытую с некоторыми специальными усилиями, Натан выкладывать не торопился; в сильном замешательстве разглядывал бледное лицо, картинно обрамленное кипяще-смоляными кудрями, и слушал скудные ответы, которые Леон едва выцеживал.
— Ты как-то… опустился, — хмуро заметил Натан. — Почему бы тебе не побриться? Возьми себя в руки, Леон. В чем дело: ты потрясен, уничтожен? Кем — собой, системой? Организацией? Только не делай вид, что перепутал контору с филармонией и теперь оскорблен в лучших чувствах: они фальшивят! Что, собственно, произошло? Ты сорвался и покалечил подонка. Так он же вообще не должен по земле ходить! Да, это — нарушение, превышение, недопустимое такое-сякое, преступное эдакое-такое… и хватит уже! О’кей, ты отбыл наказание. Вернее, наказаньице. И скажи спасибо, что весь твой голливудский шик обошелся без объектива очередного говнюка-журналюги. Тогда бы вообще никто не отмылся, включая твое начальство.
Он вздохнул, опустил покалеченную руку на колено Леона.
— Похудел, истощен… Ты что, не жрешь ничего? Посмотри на себя. Судя по тому, что я читал в твоем деле, за последние месяцы ты курировал уйму операций, мотался бог знает куда, брал на себя бог знает что и занимался несколькими делами одновременно. Ты просто вымотан до икоты. В общем… Помимо того, что можешь обернуться и послать тюрьме прощальный привет, я договорился о… некоторой передышке. Считай, об отпуске. Потом, позже обсудим кое-какие возможности… э-э… смены декораций. Пока отдохни, съезди куда-нибудь на неделю. В Эйлат, скажем. Поваляйся, что ли, на пляже. И побрейся наконец, оперативник! Ты что, шиву сидишь?[29]
Ну, шиву или не шиву, а от каббалистов он добирался домой в тот вечер как был — заросший, лохматый, одичавший и настолько напоминавший тех, кого ловил и допрашивал, что удивительно, как это полиция не остановила его по дороге в Иерусалим.
А дома ждало вечное испытание: отсутствие жратвы и «каламбурная» Владка. Но все-таки это был дом — все та же крохотная квартирка в полуподвале, заполненная жизнью по самые окошки.
Владка открыла дверь на его два коротких и длинный, взвизгнула, повисла у него на шее, ущипнула за задницу, потрепала за бороду, за ухо, запустила пятерню в его и правда львиную гриву и — не спрашивая, как и что, — побежала звонить какой-то подружке, оставив стоять разинутой посудомойку (Леон купил ее полгода назад, и Владка относилась к ней ревностно, как ребенок к новой игрушке: загружала, разгружала, нажимала кнопки…).
В холодильнике Леон обнаружил последнюю баночку йогурта, открыл ее и уселся за откидной столик, который сам придумал и сам привинтил к стене. Слыша, как Владка в разговоре несколько раз назвала его имя, машинально прикрикнул:
— А ну уймись!
Когда-то, в самом начале работы, он прикрутил под Владкой фитилек, просто и незатейливо пообещав, что прибьет, если она с кем-то станет обсуждать, где он, когда приходит-уходит и вообще кто он такой.
— А кто ты такой? — с испуганным интересом спросила она, вытаращив глаза.
Он ласково сказал:
— Никто. Сынок твой Левка.
— Левкой тебя называла Баба, — возразила Владка.
— Вот и ты называй, — отозвался сын. Один из его паспортов, самый надежный и используемый, был изготовлен на имя Льва Эткина.
— Я сынок твой Левка, работаю в аэропорту на досмотре багажа. Такие дела.
Что делать сейчас, завтра и через неделю, он не знал. Во что превратилась его жизнь и почему он стал специалистом по выслеживанию, преследованию и убийству плохих парней, по допросам, обманам, вербовке, ликвидациям, переодеваниям и выстраиванию смертельно опасных ходов и ситуаций, он мог бы объяснить со всей убедительной и ясной силой (он умел убеждать, в том числе и себя) — только не сейчас. Сейчас не хотелось.
И ради самой благородной цели, ради подписанной и пропечатанной небесной гербовой печатью справки, выданной на исполнение трижды заслуженной и четырежды благородной казни, — все равно не хотелось.
С чего ты взял, что в этой бойне останется нетронутым твое страдающее музыкальное нутро? С чего ты взял, что не захлебнешься в этом кровавом круговороте? Где твой кларнет, парень? И почему ты так давно не брал его в руки?..
Стоп, сказал он себе, тормозим. Мы это обсудим на днях. На днях, понял?
— Лео, — возбужденно спросила Владка, положив телефонную трубку. — Ты знаешь, что это: манда?
Он поперхнулся йогуртом, откашлялся, невозмутимо отправил в рот следующую ложку, бормоча:
— Неплохо, неплохо…
— Да нет, я имею в виду: знаешь, где это находится?
— Ну… догадываюсь, — отозвался он.
— Ты там бывал, а?
Отставив недоеденный йогурт, Леон молча воззрился на мать. Она невозмутимо глядела на него своими кружовенными глазами.
— Тебе побриться надо. И помыться. Ты прям как убийца: страх и ужас. Я в смысле… это ведь где-то у нас, да? Город или кибуц?
— А! — Он вновь принялся за йогурт. — Тогда ударение на первом слоге: Ман́да. Кфар-Ман́да. Это арабская деревня в Галилее.
— Так это ж здорово! — с энтузиазмом воскликнула Владка. — Тогда ведь можно его отыскать, ага?
— Кого? — морщась, уточнил сын. Он терпеть не мог этой ее манеры строить разговор с заднего крыльца.
— Твоего отца, дура-аха… — улыбаясь, пропела мать, метнулась к посудомойке, принялась загружать ее грязной посудой, накопленной за неделю. Она всегда копила. — Просто сегодня по радио услышала и вдруг ка-а-ак вспомнила: он же называл деревню! На страну, понимашь, тогда внимания не обратила, не до того было. А вот это название прямо врезалось в память, потому что он мне на танцах его сообщил. Мы танцевали медленный танец, и я спросила, откуда он, собственно, родом, и сквозь музыку — там так грохотало! — он крикнул: «Манда!» Я ему: что-что?! Он уже громче: «Ман-да!» Так ему даже пригрозили, что выведут за сквернословие. А правда: неприлично как-то звучит, смешно, а?..
…Мгновение спустя она обернулась на его молчание и выронила ложку. Вернее, положила ее мимо посудомойки, попятилась, локтем задела бокал, из которого Леон только что выпил воды, и бокал упал набок, покатился и хряпнулся в раковину, где рассыпался на мелкие осколки.
У сына было окаменелое лицо. Страшное лицо.
— Чё эт ты? — поинтересовалась она. — Лео, ты чё? Живот болит?
Леон смотрел на мать так, словно минуту назад впервые увидел эту дикую женщину и не может понять, каким образом и зачем она тут оказалась.
— Ты хочешь сказать, — наконец проговорил он ровным, любезно-бесстрастным тоном, каким говорил на допросах с убийцами, — что родила меня от араба?
— Выходит, так, — бодро отозвалась она.
Этого его тона она побаивалась. Было уже несколько случаев, когда она понимала, что сейчас он ее убьет. Может убить. И тогда он непременно бил что-то важное и нужное. Вот самокат ее раскурочил — саданул со всего размаху об стенку. А эта стенка — ей что сделается? Натуральный камень в метр толщиной… А однажды схватил нож и изрезал себе руку — сильно, швы даже накладывали. То, что сын — человек опасный, она знала с самого его детства. Но никогда еще у него не бывало такого лица: одновременно отрешенного, даже не телесного, а будто вырезанного из какой-то твердой блестящей породы дерева, и страдальческого.
Его всегда интересовали странные реакции человеческого организма. Шаули, который лет с двадцати пяти, возжаждав знаний, принялся жадно глотать и переваривать разные курсы и степени в университетах — причем в разных университетах, — недавно «брал» курс по психологии и рассказывал много интересного про механизм так называемых «неадекватных реакций». Например: что это было там, в армейском «рыцаре»? Что произошло с безупречным механизмом его, Леона, высокомерного спокойствия на допросах? А вот сейчас: почему после кошмарного Владкиного признания он ощутил только полный покой — светлый и страшный, глубоководный покой; должно быть, такой настигает ныряльщика, решившего больше не возвращаться наверх… Чувство, что ты не имеешь отношения к самому себе, что ты покинул границы собственного тела и смотришь на себя, такого-то, с таким-то именем, откуда-то сверху? Ощущение, близкое к обмороку.
Ты выходишь из дома в арабской деревне и, лежа на горе, стреляешь в себя снайперской пулей, что раскрывается в тебе, как цветок. И слышишь внутри шум чужой, враждебной крови, что прокачивается по твоим венам и артериям, поднимаясь к самому горлу, и надо скорей отворить вены и выпустить из себя до капли все отравленные душной ненавистью потоки. И мелкие, как стайка рыбок — случайный подводный сор, — мысли: где-то в неофициальной биографии Фета (да, именно Фета, с чего бы?) читал о потрясении, какое испытал он, ярый антисемит, узнав (мамочка призналась на смертном одре, мамочка, высокий образец русской женщины), что отцом его был курляндский еврей, то ли мелкий торговец, то ли еще что-то такое… ужасное.