Эта варианта материнки, кстати, вроде вполне приемлема — с хорошей биотой, правда, без коэволюции цветковых растений и насекомых-опылителей. Ну да, в какой-то степени это, может, и к лучшему… Колонисты пока что останутся без меда, что да, то да.
Интересней другое…
Он умел угадывать фальшь. Мимика, движения глаз, движения рук, интонации… Никого так не тренируют, как инспекторов, и не только на скорость реакции и выносливость. Захар не врал. Тут все было в порядке — ни борьбы за власть, ни конкуренции, ни стяжательства, ни эксплуатации. Мечта человечества.
Под невесомым термоодеялом он уже почти уснул: мышцы приятно ныли после долгого перехода, и золотистое мерещилось под закрытыми веками.
Крупные женщины обычно двигаются легко. Она не была исключением.
Он чуть приоткрыл глаза — просто чтобы убедиться, что не ошибся.
От нее еле ощутимо пахло капустой и грибами.
И еще она была теплая и очень сильная. Гораздо сильнее, чем могло бы показаться, если судить по мягким, женственным формам. Не его тип женщины.
* * *Он провел пальцем по чуть мерцающей линии, очерчивающей скулу и подбородок.
Она вздрогнула, вновь притянула его к себе с той же удивившей его силой. Потом отпустила, откинулась на постель. Чем-то она напоминала крупное морское животное, гладкое и массивное, не очень ловкое на суше, но прекрасное в своей родной среде. Похоже, постель и была ее родная среда, ее стихия.
— Я так тебе понравился? — Он все-таки испытывал некоторую неловкость, хотя с чего бы? Оба взрослые люди…
Она чуть повела массивным плечом:
— Ну, не противен, скажем так… Но ведь дело не в этом.
— А! Свежие гены. — Он не видел, но почувствовал, как в темноте Ханна кивнула.
— Это очень важно. — Она даже приподнялась на локте; теплая прядь волос упала ему на щеку. — Думаешь, почему в древности гостю подкладывали в постель дочку хозяина, а то и жену?
— Причуды гостеприимства? — сказал он, чтобы поддразнить ее.
— Любой традиции найдется рациональное объяснение. — Она явно увлеклась. — Они тоже боялись вырождения. Сколько народу было в тогдашних поселках, да ладно, даже в античных городах? Расстояние в день пути уже казалось почти неодолимым. Дороги опасны. А значит, близкородственные браки… никаких чужаков. Разве что случайные гости. Вот и пользовались случаем освежить генофонд. Иначе полдеревни — деревенские дурачки. И дурочки. Вот тебе и все объяснения священному закону гостеприимства. А мы еще носом крутили — мол, вон какие дикари наши глупые предки…
— Веришь в рацио?
— Конечно. Любой традиции, любому самому глупому суеверию найдется свое объяснение. Стоит только копнуть.
Он подумал, что, если здесь верит в рацио не только она, экспедиторам, похоже, пришлось нелегко. Но приятно.
Она вздохнула словно земля, отдыхающая после сейсмического толчка, — закинула за голову руки и удовлетворенно потянулась.
— А ты и правда здоровый, — сказала она одобрительно. — Я помню, как себя чувствовала после переброса. Это хуже похмелья. Или гриппа. Мутит, кости ломит… И как бы не очень хорошо понимаешь, где ты.
— Я, правда, хорошо тренирован, — сказал он, словно извиняясь.
И ты даже представить себе не можешь, насколько. Чтобы получить эту работу, надо рассыпаться под молотами тренировок и собрать себя заново. Не говоря уже о стимуляторах, о тонких химических настройках, знать о которых никому из посторонних не полагается. Потому что, если вы о них узнаете, вы их тоже захотите.
— Хочешь, — она явно старалась выказать ему благодарность и доверие, — покажу свою реликвию?
— Это не очень… интимно?
— Ну да. — Она вновь приподнялась и склонилась над ним, на сей раз, чтобы бегло, без страсти, поцеловать. Его голую грудь задел шнурок с прохладным камешком.
— Это? — Он пошевелил рукой, чтобы ухватить кулон, но она шлепнула его ладонью довольно сильно.
— Пусти. Не твое.
— Я думал…
— Нет. Это другое. — Она опустила босые ноги на дощатый пол. У нее были сильные ступни с красивыми длинными пальцами. Щиколотки, правда, толстоваты.
В окно лился ночной рассеянный свет.
Она склонилась над сброшенными на стул вещами, потом повернулась к нему. На ладони — что-то маленькое, круглое.
— Вот.
— Что это? — Он приподнялся на локте.
— Слушай. — Она сделала неуловимое движение кистью. Музыка как бы закапала отдельными серебристыми шариками, все медленнее, ленивее.
— Музыкальная шкатулка?
— Нет. Просто коробочка. Ну, она не открывается. Просто играет. И сверху картинка… город. Какой, как ты думаешь?
— Вена, — предположил он.
— Угадал. — Она пристроилась рядом с ним, большая и теплая. Молоточки теперь стучали еще тише, чуть приглушенные ее ладонью. — По музыке, да?
— Ага.
Когда-нибудь эти дорожки и бугорочки сотрутся и серебряные молоточки смолкнут. Надо будет ей сказать, чтобы не заводила ее слишком часто.
— У нее есть документированная история. Заверенная…
— Это здо́рово, — осторожно сказал он.
Интересно, почему в этой партии у всех склонность к вещам, из которых можно извлекать звуки? Часы с боем, губная гармошка, музыкальная шкатулка. Так бывало — одна группа тащит с собой сплошь старые фотографии в рамках, тончайшие фарфоровые статуэтки и репродукции картин, другая — серебряные ложки и бабушкины платья… Словно группы переселенцев по какой-то странной закономерности состоят то из кинестетиков, то из визуалов… Эти вот — аудиалы, надо же.
Культ реликвий был разработан и тонко, осторожно внедрен несколько десятков лет назад. Тогда кто-то из умников в попытке поправить дело предложил эти якоря, за которые цепляется личность; маячки, помогающие собрать разрозненные утекающие воспоминания. На переброс уходило слишком много энергии, потому и возникла такая идея, чтобы каждый мог взять с собой один-единственный бесполезный предмет. К антикварным вещицам прилагался сертификат — место, время и техника изготовления, кто были прежние владельцы, как попал к нынешнему хозяину. Сколько таких историй породили креативные умы циничных прагматиков из группы поддержки, он не знал. Но предполагал, что очень много. Больше, чем ему было известно.
Свидетельство о собственности. Чтобы было что передавать наследникам. История рода и одновременно родовое имущество. Знак. Символ. Синтетический пергамент, вечный материал. Вечные чернила. Подпись эксперта и нотариуса, печать.
Оптимально — если и правда реликвия издавна принадлежала семье переселенца. Но это бывало редко, вербовались обычно люди без корней, маргиналы… или, в последнее время, такие, как Ханна.
Традиция прижилась. Ханна права — у каждой традиции, даже нелепой, есть свои рациональные корни.
Интересно, а что выбрал себе в качестве семейной реликвии Захар?
Но музыкальная коробочка — это такой нежный предмет…
— Скажи… ты добровольно сюда отправилась?
— Нет.
Скупо и напряженно. Мол, отстань. Но он прикинулся туповатым и участливым:
— Пожизненное?
Она промолчала. Значит, он угадал верно.
— За что?
— За убийство, — сухо сказала она. Подтекст: мол, осторожней со мной все-таки, не заходи слишком далеко.
— Мужа?
— Нет. — Даже в полумраке комнаты он видел, как сухо блестят ее глаза. — Жену. Свою жену.
— И ты… шериф?
У Захара есть досье на всех колонистов. Так принято. Как бы ни назывался тот, кто становится первым лицом колонии, — председателем, координатором, старостой, кем там еще, — он автоматически получает на руки все личные дела. Папки, бумаги — электроника не выдерживает переброса. Это, наверное, хорошо. На материнке слишком полагаются на цифровые технологии. Но монолитная, единая, охватившая всю Землю информационная сеть на самом деле уязвима. Монолитные цивилизации вообще уязвимы. Цивилизационное разнообразие — вот что нужно. Резервные пути, заказники. Это как с семенным фондом. Когда отворили первый портал, а за ним еще и еще — нескончаемая цепь пустых безлюдных версий материнской Земли, то показалось: вот оно, спасение. От перенаселения, от участившихся случаев ситуативного безумия и агрессии, от жизни среди вырожденной биоты, от нечистых воды и воздуха, от унылой судьбы рядового горожанина. Эмиграция — мечта пассионариев. Ты не просто винтик в машине цивилизации, ты — отец-основатель в прекрасном девственном мире, где каждый на счету, каждый что-то значит. Освоение бесчисленных америк, суровая поэзия фронтира. А заодно забота об оставленной материнской Земле, сохранение резервного, не тронутого переопылением исконного семенного материала, поставки зерна и чистых элитных культур.
Где же слабое звено? Где?
— Это больше не повторится, — сказала она твердо. — Никогда.
Где же слабое звено? Где?
— Это больше не повторится, — сказала она твердо. — Никогда.
— Никогда больше не причинишь зла ни одному человеку?
— Причиню, если надо будет. — Голос ее был спокоен и тверд, ни напряжения, ни аффектации. Она говорила, как человек очень защищенный — внутренне защищенный, — и он на всякий случай спросил:
— Вы тут как, вообще, в церковь ходите?
Обычно стараются формировать монолитные группы из представителей одной конфессии — чтобы не было конфликтов. И все равно…
— У нас тут как-то… — Она потянулась и закинула руки за голову, — с этим не очень. Если кто и верит… это личное.
Нет, тут все вроде чисто…
— А почему ты спрашиваешь? Ты информатор, да?
— Я инспектор, — сказал он почти виновато, — мне положено.
— Ну, раз положено… — Она лениво вздохнула, словно поднялась и опала пологая волна, и положила голову ему на плечо.
В окно мягко лилась чужая ночь с чужими печальными запахами. Может, нет никакого ключевого фактора? Может, просто все оттого, что страшно сознавать, что больше никого, кроме этой крохотной группки людей, на всей огромной планете нет и никогда не будет? А потом, у каждого крышу сносит по-своему?
— Знаешь что, — сказал он, — запусти еще раз эту свою музыку.
* * *Перед рассветом он проснулся. Небо на востоке чуть зеленело, прекрасное, чистое небо; одинокая звезда висела в нем, как драгоценный кулон. Тысячи, миллионы миров, тысячи, миллионы солнечных систем, неисчислимые вселенные… Столько места для людей, столько возможностей, столько блистательных перспектив, чистые, продутые морским воздухом побережья, и на каждой варианте, на каждой альтернативной Земле свои континенты, свои тайны, только и ждущие открытия, как бы подставляющие смущенные лица удивленному наблюдателю.
И вот эта звезда… точно кулон на груди у Нюкты-ночи, точно драгоценный камень.
Ханна лежала рядом — теплые холмы, барханы серебристого песка или морские волны, плавно вздымающиеся, опадающие, спокойное лицо, бледные прикрытые веки, разметавшиеся по подушке короткие волосы. Нет, все-таки что-то в ней есть, странная привлекательность…
В продолговатой впадинке чуть выше грудей — небольших и аккуратных, даже удивительно при такой комплекции — на шнурке темный гладкий камешек. Продолговатый такой, и видно, что не легенький… Неожиданно для себя он осторожно подвел ладонь под шнурок, нащупал пальцами узел.
Ханна чуть пошевелилась — он замер, потом пальцы опять осторожно, едва прикасаясь к ее груди, принялись за работу.
Камушек сам собой скатился ему в руку: гладкий и тяжелый, чуть похожий на свинцовое грузило, но на деле просто отполированный откатившимся морем осколок базальта.
Он осторожно спустил с кровати босые ноги, на цыпочках подошел к окну. Разглядеть камешек как следует было трудновато, а включать свет он не хотел.
Захар тоже ведь носит что-то такое, только в перстне. Хм…
В мутном колеблющемся свете он осторожно поворачивал ладонь и так и эдак, ожидая… чего? Странного покалывания? Ощущения тепла? Холода?
Камень и камень.
Но вдруг пришло в голову, что наверняка и у разговорчивого будущего пчеловода, и у русоволосой девушки, и у тех трех пацанов…
Сильные руки стиснули ему горло.
— Отдай! Это не твое! Отдай!
Голос ее, низковатый, глуховатый, но приятный, сейчас был страшен.
Он даже не мог ничего выговорить в ответ — она зажала его словно в тиски, сгиб ее локтя упирался ему в кадык, она была чудовищно сильной, очень сильной, почти как он сам.
— Отдай, это тебе незачем… это мое… мне… отдай!
Она боролась с ним с такой звериной яростью, что на какой-то миг он полностью растерялся.
Это та женщина, которая целовала его ночью?
Ну да, она же убила свою любовницу. Из ревности? Надо будет спросить Захара. Вообще, думал он, пытаясь высвободиться из ее цепких рук, надо будет обо всем спросить Захара. Захар обязан ответить. У инспектора полномочия. Инспектор — власть. От него зависит будущее колонии. Ведь стоит только материнской Земле прекратить поставки…
Он наконец сумел оторваться от Ханны и, прежде чем она все так же молча и яростно вновь кинулась на него, размахнулся и швырнул амулет на кровать. Темный камень упал на белую простыню и лежал там, как… как темный камень.
— Идиотка, — сказал он, тяжело дыша, — забирай!
Она даже не посмотрела на него — бросилась к кровати, трясущимися пальцами стала вязать на голой шее узел шнурка.
И тут же успокоилась. Дыхание выровнялось, ярость в глазах погасла. Скала, а не женщина.
— Ты взял чужое, — сказала она низким равнодушным голосом, — сам чужак и взял чужое.
— Извини. — Он болезненно сглотнул, стоя голышом у окна, облитый занимающимся рассветом. — Я не думал… что это важно. Оно само развязалось, правда. Развязалось, и я подумал…
Она равнодушно повела плечом:
— Вот только врать не надо.
— Послушай…
Но Ханна уже отвернулась. Колыхнув ягодицами, подобрала сброшенную на пол одежду, натянула через голову платье и, равнодушно бросив:
— Завтрак сам себе сготовишь, — вышла. Даже дверью не хлопнула.
* * *Полнеба охватила дрожащая зеленая заря с нестерпимо ярким желтым пламенем по кромке. Тишина окружала его, не менее всеобъемлющая оттого, что в ней прорезались отдельные звуки: гул ветра, пробегающего в верхушках сосен, чужой далекий голос чужой птицы, вдруг — быстрый-быстрый звук падающей из водостока воды. Только ради одной этой утренней тишины можно было сняться с места, бросить все и переселиться сюда, — сказала древняя часть сознания его, и он привычно и рассеянно велел ей замолчать.
На птицеферме начали перекликаться петухи. Им было все равно, зарю какого мира встречать. В домах захлопали двери. Кто-то кого-то окликнул. Из-за угла выкатился трактор с пустой громыхающей волокушей и затормозил.
— С дороги, приятель! — крикнул Труляля (или Траляля?).
Они выглядывали с двух сторон из кабины, одинаково выставив локти, оба в одинаковых комбинезонах, одинаковых каскетках, одинаковых шейных платках. Почему-то ему стало неприятно, словно он смотрел не на людей, а на фальшивки. На копии.
— Где Захар, не знаете?
— На карьере.
— Где ж еще?
Теперь они говорили, как бы подхватывая друг друга, точно братья или любовники. (Что-то, возможно, было правдой, а может, и то и другое — с чего он вообще взял, что тут придерживаются материнской морали? Они вроде не моралисты, а рационалисты… по крайней мере, так он думал, пока не наступил рассвет.)
— Не в конторе? — переспросил он на всякий случай.
— Нет, он с утра…
— Прямо на карьер.
— Ясно. А карьер — это где?
Труляля выпростал руку из открытого окна, и он было двинулся в указанном направлении, сопровождаемый по пятам громыхающим трактором, когда из кабины его неразборчиво окликнули. Он остановился, так что теплый капот почти ощутимо уперся ему в спину, словно его нагнало большое, но дружелюбное и очень теплое животное.
— Что?
Мотор смолк, и стало очень тихо.
— Не ходи на карьер, — отчетливо сказал Труляля.
— Это еще почему?
Он был готов к открытому конфликту, к ссоре, но Труляля мялся — казалось, сидя в кабине трактора, он переступает с ноги на ногу. Наконец Труляля сказал:
— Ты не защищен.
— Не беспокойся. Я вооружен.
— Не в этом дело, — в затруднении и даже несколько неразборчиво произнес Труляля, — ты понимаешь, я бы свой тебе дал, но мне в лес ехать, а так опасно, выходить опасно.
— Почему опасно?
Труляля моргал бесцветными ресницами и молчал.
— Так в чем дело?
Но Труляля, словно отчаявшись что-либо объяснить, вновь рявкнул трактором, и тот толкнул его в спину. Ничего не оставалось, как посторониться.
Дорога на карьер шла вдоль берега реки, разбитая и утоптанная не меньше, чем дорога в лес. Внизу мелкая речная волна вяло набегала на песчаный берег.
День разгорался; запахло разогретой зеленью, вдалеке синел лес, ветер вытягивал в светлом небе размытые пряди облаков… На него вновь нахлынуло с детства забытое ощущение покоя, восторженное удивление перед лицом огромного мира, одновременно дружелюбного и загадочного. Ничего не делать, ни о чем не заботиться, просто идти через холмы к дальнему лесу, к новым холмам, где тебя ждут новые встречи и открытия… Стоп. Это пустой мир, напомнил он себе, — совершенно пустой.
На материнской Земле даже в полной изоляции, даже среди дикой природы (а ему доводилось оказываться в полной изоляции и среди дикой природы) можно уловить что-то вроде слабого отдаленного эха, некую совокупную мысль человечества, странный гул, размытый, пропадающий, но удивительным образом чуткий к твоему настроению. Словно кто-то большой, очень большой, смотрит тебе в спину исподтишка — вот ка́к ты, один, сейчас себя поведешь, что сделаешь?