— Так я принесу, — Бабакатя укоризненно покачала головой, — этой твоей… вот ведь назвали собачьим именем девку!
— Это иностранное имя, Бабакатя.
Он никак не мог попасть в нужный тон. Бабакатя казалась ему представителем другого биологического вида, Homo Rusticalis, — иная среда обитания, экологическая ниша, даже пищевая база… И как бы это сказать, немножко умственно отсталым представителем по сравнению с доминирующим Homo Urbanis. Он разговаривал с ней, как разговаривал бы с говорящей собакой или кошкой, отчего испытывал неловкость и тоску. Бабакатя, в свою очередь, вела себя именно так, как он от нее ожидал: жаловалась на погоду (не те погоды стоять), на здоровье (кости-то ломить), вон раньше-то как оно было, а тяперь вон как оно стало, и хлебушек тяперь не тот, не тот тяперь хлебушек, а вот при Брежневе выпякали хлеб… И даже при Андропове выпякали хлеб. И при этом, как его… Устиныче… И от того было ему слегка не по себе, словно Бабакатя подыгрывала ему. Тем более Ванька-Каин уверял, что наблюдал Бабукатю в чмутовском сбербанке, где она весьма ловко управлялась с банкоматом.
Впрочем, это как раз было в порядке вещей. Его всегда поражала приспособляемость этого вида (не столько Homo Rusticalis, сколько Homo Unreflectus, мысленно уточнил он политкорректно). Особи этого вида в быту, в обустройстве проявляли хватку, не свойственную конкурирующей изнеженной форме, для нескольких поколений которой жуткое слово «жировка» звучало пострашнее какой-нибудь «авада-кедавра».
— Чаво энто она у тябя спит так долго?
Смотрит же Бабакатя телевизор — правда, допотопный, черно-белый, — по вечерам из окон льется голубоватое сияние, словно там секретная лаборатория инопланетян или пристанище похищенных душ… Там, в телевизоре, говорят до омерзения фальшиво, совершенно ненатуральными голосами, но, по крайней мере, грамотно, если только не изображают таких вот Бабкать, но тут настоящая Бабакатя должна почуять подделку…
— Это она с непривычки, на свежем воздухе. — Ложь, но ложь, понятная Бабекате. Уж чего-чего, а воздуха в университетских кампусах хватает.
— Скучно ей тут нябось. — Бабакатя посмотрела ему в лицо. Глазки у нее были почти бесцветные, маленькие и бровки почти бесцветные, с торчащими седыми волосками. — Делать нечего, потому и спит. От скуки. Я вот в пять утрячком встаю, и ничего, не скучно. Курей кормить надо? Надо…
Коровы у Бабыкати не было, тут вообще никто не держал скотину, а ради кур вроде бы и не стоило подниматься чуть свет. Так, предлог, оправдывающий старческую бессонницу. Тем не менее в ее голосе и плоской кислой улыбочке ощущалась плохо скрытая подковырка, тайный упрек ленивой горожанке.
— Она работает, — он понимал, что наживка нехитрая, но все равно клюнул, — она диссертацию пишет.
Бабакатя пожевала губами, словно пробовала на вкус слово «диссертация».
— Ладно. — Она со вздохом отлепилась от калитки.
У него вдруг мелькнула неприятная мысль, что Бабакатя на самом деле не так уж стара и вполне могла бы быть его ровесницей.
— Так яички я принесу. Грибочков сушеных не надо? Возьмете сушеных грибочков?
Он никогда не покупал грибы у старушек на рынке. Маринованные — потому что боялся ботулизма. Сушеные — еще и потому, что торгующим бабкам нет доверия: подсунет сослепу бледную поганку, какая ей разница, ищи потом… Его бывшая, неуловимо напоминавшая Ванькину нынешнюю Алену, покупала, ела с удовольствием, посмеивалась над его трусостью. Она была сильнее, чем он, целостнее, что ли. Он, вероятно, и женился на ней в потаенной тоске по мягкой материнской власти… А теперь вот поменял ее на жену-дочку. Забавно все-таки жизнь устроена, потому что у Ваньки-Каина все получилось как раз наоборот.
Ему хотелось уберечь Джульку от всего: от поэта-резидента, от штатовского пластикового быта, от тутошней безнадеги, а заодно как бы разделить свою память, свое прошлое, свою страну с Джулькой — нет большей радости, чем отдать то, что ты любишь, любимому человеку. Но эти два его намерения вступали меж собой в неловкое и трудное столкновение… Как можно любить то, от чего хочешь уберечь?
— Мяста надо знать. — Улыбочка так и застыла на блинчатом лице Бабыкати, точно приклеенная, липковатая, как слово «Чмутово». — А то вот энти, которые о прошлом годе… так у их девка пошла в лес и пропала.
— Как — пропала? — Он видел краем глаза, что на крыльцо вышла Джулька, пылая ярко-красной ветровкой, словно какая-нибудь огневушка-поскакушка.
— А так, ушла по грибы, да и пропала, — с удовольствием сказала Бабакатя.
— И не нашли?
Вот Джульке, наверное, не надо рассказывать. Но все равно ведь узнает, хотя бы от Ваньки или от Алены его.
— Почему не нашли? — мигнула бесцветными ресницами Бабакатя. — Нашли, только она умом тронулась, плакала, тряслась и не говорила ничего. К дохтору увезли да так сюда и не вернулись. А говорили, кажное лето будут жить… Им-то у нас понравилось, я им яички каждый день, яички им очень нравились, что свеженькие, из-под курочки, и что черника тут и брусника. А только мяста надо знать.
Он понял, что ему не хочется, чтобы Джулька даже и здоровалась с Бабойкатей, словно та была заразная и зараза эта могла перекинуться на Джульку. Потому он несколько раз переступил с ноги на ногу, как бы показывая, что ему пора идти заниматься всякими нужными и важными мужскими делами.
— А какой крупы?
— Что?
Ему показалось, что Бабакатя на миг словно бы выпала из образа и, видимо, сама это почувствовала, потому что тут же поправилась, чвакнув:
— Чаво?
И еще толстенькую руку приставила к толстенькому уху — мол, недослышала, извиняйте.
— Какой крупы, спрашиваю? — устало повторил он.
— Дык для курочек, говорю. Пшена купи или ячки, вот чего.
— Хорошо, — сказал он уже через плечо и пошел по дорожке, задевая за мокрые колоски пырея.
* * *По сравнению с пламенеющей ветровкой рыжие Джулькины волосы были тусклыми, ржавыми, а кожа даже какой-то зеленоватой. Это потому что тут мало солнца, подумал он. Небо с утра обметывало войлочными серыми тучами, которые к вечеру расступались, точно театральный занавес, открывая роскошный золотисто-багровый закат. Впрочем, когда солнца было много, Джулька тотчас обгорала, чуть ли не до пузырей.
— Ты с нами как, едешь?
— Нет. — Джулька виновато улыбнулась. — Знаешь, нет. Дорога трясучая. И я хотела еще… вот убрать хотела, да. Сарайчик убрать.
Опять устроит костер во дворе, и едкий дым от сырых тряпок, от мышиных гнезд в старых матрасах вновь будет клубиться меж яблонь.
На самом деле Чмутово — крепкое, в общем, село — было Джульке неприятно, но она стыдилась в этом признаться даже себе. В селе Чмутово жил настоящий Русский Народ, а Русский Народ — хороший и страдающий. Гопники с плеерами, мотней до колен и «Балтикой» № 8 не походили на Русский Народ, а походили вот именно что на самых обычных гопников, и это сбивало Джульку с толку. Бабакатя тоже была Русский Народ и потому требовала тонкого обхождения и бережного изучения.
Сейчас Джулька сидела на второй ступеньке крыльца; всегда садилась только на эту — почему? Тощие коленки трогательно торчали из джинсовых прорех. Мода сиротинушек.
Он вздохнул, присел рядом с ней.
— Как ты думаешь, Джулька, какой хлеб выпекали при Брежневе?
— Я не знаю… — Она растерялась. — А что? Плохой?
— Да нет. Нет. В том-то и дело.
А в чем, собственно, дело? В чем?
* * *— Что за история такая с девочкой?
Ванька, сидевший в машине рядом с ним, пожал плечами:
— Фекла, дочка Заболотных. Ее тут с МЧС искали. Шуму было…
— Заблудилась?
— Да нет, она как раз в лесу хорошо… Просто убежала и обратно ни в какую. Они, как нашли ее, сразу и увезли.
Только тут, ощутив, как расслабились мышцы, он понял, что история с Феклой, дочкой Заболотных, напугала его больше, чем он сам себе в этом признавался.
— Одна в лесу… Сколько ж ей было?
По обочинам грунтовки щедро рос борщевик, заслоняя собой темные декадентские ели; борщевик был нагл и процветающ, как положено захватчику. За «четверкой» тянулся пыльный след, точно дым от костра.
— Десять… или двенадцать, — неуверенно сказал Ванька. — Хорошая девка вообще-то. Жалко, что так.
— С родителями не ладила?
— Да при чем тут родители? Это из-за кошки. Кошка Бабыкатиных кур гоняла, Бабакатя и говорит Фекле: ты ее принеси, я накажу, кошку-то. Девка своими руками и притащила. Думала, Бабакатя, ну там, покажет кошке кур и газетой, что ли, отлупит. А Бабакатя ей голову отрезала.
— Как… голову?
— Это деревня, чего ты хочешь? Девка приходит за своей кошкой, ну и… Рванула в лес. И все. Через два дня только нашли. Но как бы не в себе. Плачет и выговорить ничего не может. Они ее сначала к психотерапевту, потом к психиатру… так и водят с тех пор.
— Знаешь, — сказал он, — если бы ты мне сразу это рассказал, мы бы сюда не приехали.
Ванька опять пожал плечами:
— Мясо жрешь? А коров тебе не жалко? Козочек там, овечек? А лошадей, которых на мясо? Тут к животным всегда было такое отношение. Утилитарное.
— Да, поэтому вегетарианцев все больше и больше.
— Интеллигентские сопли, — сказал Ванька.
— Да ладно тебе, — баском вмешалась с заднего сиденья Алена, — сволочная на самом деле история.
— Ты тоже знала? — В зеркальце он видел, что она пожала плечами, точь-в-точь как Ванька.
— Все знали. Тут такое творилось… Родители эти несчастные, вертолеты, МЧС. А этой, ну, Бабекате, хоть бы хны.
Он вспомнил бесцветные кислые глазки, белые бровки, вылинявшую пестренькую байку…
— Джульке не рассказывайте.
Они синхронно пожали плечами.
Он подозревал, что Аленина неприязнь к Джульке отчасти тем и объяснялась, что он слишком старается Джульку оградить от неприятного, слишком носится с ней, то есть в этой неприязни виноват скорее он, а не Джулька. Но с бабами всегда так. Мужикам они прощают, бабам — нет.
Иногда заросли борщевика расступались, и тогда становился виден лес, зубчатый и лапчатый, как бы стекающий в зелень и синеву на фоне розоватого неба, точно в книжках его детства, в тех, с иллюстрациями Билибина на желтоватой, чуть шершавой «гознаковской» бумаге.
Природа, так отчаянно нуждающаяся в рефлексии, что создала разрушающего ее человека, все же требует теперь, похоже, более тонкого подхода и вполне готова заместить Homo Rusticalis более продвинутой версией. Деревня — миф, проклятые куры нужны Бабекате только как оправдание собственной хитрой жизни, а покупает она в «Алых парусах» мясо, молоко, все…
Ванька-Каин, дурачок, думает, что спасает себя, семью и горстку избранных от ужаса городов и грядущих вселенских катаклизмов, но на самом деле действует инстинктивно, как нерестящаяся рыба, — то, что его подгоняет, не имеет отношения ни к городам, ни к катаклизмам и не снисходит до объяснений.
На обратном пути, разомлев в предвкушении тепла и ужина и въезжая на пригорок по убитой дороге, он уловил в сумраке отблеск выходящих на закат окон (что тут было хорошего, так это закаты) и сообразил, что закат так красиво отражается в стеклах, потому что в доме темно.
Тут случались перебои с электричеством, к тому же он знал, что на самом деле в саду светлее, чем это кажется из окна автомобиля. Настолько светлее, что он, выскочив из машины, сразу увидел: в густой траве, сбоку от порожка, ровный квадрат, словно бы свет упал из темного на самом деле окна, и на этом светлом лежит что-то маленькое, скорчившееся, темное.
— Уф… — Он присел на крыльцо, одновременно охлопывая себя по карманам в поисках сигареты. — Как ты меня напугала!
— Прости, да-а? — Джулька сонно хлопала глазами. — Я заснула и не слышала… а ты подъехал, а я заснула и не слышала.
— Это ничего, — сказал он, — ничего. Но зачем вообще было там спать? Смотри, как тебя комары искусали.
— Я хотела его проветрять… проветрить? Да, проветрить. Бабакатя сказала, матрас обязательно надо проветрить.
— Она что, приходила?
— Да. Яички принесла. Еще она сказала, что крыльцо надо подметать. Городские никогда не подметают крыльцо, а его надо подметать. — Она произнесла «подмятать», явно копируя Бабукатю. — И я подмела крыльцо и вынесла матрас, а он такой тяжелый, и его надо повесить на перила и бить такой палкой, а потом прове-етрить, и я села, и подумала, немножко полежу, и заснула.
— Джулька, а Бабакатя не сказала тебе, что это надо делать утром, после того как роса уйдет? А вечером нельзя, потому что роса опять выпадает и сыро. Смотри, он же весь намок. Теперь на нем нельзя спать, пока не подсохнет.
— А печку топить? — с надеждой спросила Джулька.
Он вздохнул. Печку топить и правда придется. И сушить матрас на печи, и он будет вонять сырыми тряпками. И окна закрывать нельзя, а значит, опять кто-нибудь прилетит, и Джулька опять будет пугаться. Блин, забыл купить сетку на окна…
— А яйца — тридцать рублей пяток. Это недорого, да-а?
— В «Алых парусах» вдвое дешевле.
Чистые краски заката ушли, меж яблоневых веток зажглась все та же огромнющая звезда. Яблоки выгрызали вокруг нее аккуратные черные дыры.
Ванька-Каин говорил о зиме, об огромной белой луне, висящей над черными островерхими елями; об огнях на снегу и о том, сколько хороших и платежеспособных людей готовы мириться с временными трудностями, чтобы увидеть все это, и зеленый туризм сейчас в моде, и поезд от Москвы идет всего ночь, и все вагоны, даже плацкартные, оборудованы кондишн и биотуалетами.
— Эти из настоящей курицы, — возразила Джулька, — теплые еще, и перышки налипли.
— Они обычно на помет налипают. На гуано. Деревенские яйца всегда в гуано…
Сигарета то разгоралась, то гасла, и когда она разгоралась, мир вокруг становился темнее.
— Ладно. — Он поднялся, ступенька тоже была влажная, и джинсы на заду были влажные и теперь неприятно липли к телу.
— Ты куда?
— Отнесу ей крупу. Крупичку. И хлебушка… Хлебушка серенького буханочку. Хотя он не такой, как при Брежневе.
— А печку можно я потоплю? — с надеждой спросила Джулька.
— Можно. — Он вздохнул. — Только не потоплю, Джулька, протоплю.
— Ой, — расстроилась она, — опять у меня с приставками. Потопить можно Муму, да-а?
— Потопить, Джулька, можно вражеское судно. А Муму можно только утопить.
— Русский язык все-таки такой сложный, — пожаловалась Джулька.
— А про спички-то я забыла тебе сказать, Борисыч, — в голосе Бабыкати слышался явный упрек, обращенный в его сторону, — вот те, которые прошлым летом, они как собяруться, значить, в Чмутове, так заглянут ко мне и спрашивают: а спичек случаем не надо, Бабакатя? Или, может, соли или мыла, маслица постного? Всегда спрашивали. Не надо ли чего, Бабакатя? Так вот и спрашивали.
Он ни с того ни с сего подумал, что «те, которые», надо полагать, не спрашивали, нужна ли Бабекате туалетная бумага. Наверняка она подтирается скопившимися на чердаке старыми газетами.
— По такой дяшевке продали, я им говорю, не продавайте так задешево, а они продали. За пятьдесят тыщ продали, а купили-то за все сто, Пална, когда в Ленинград переехала к дочке, свою избу им и уступила, и то по знакомству, потому как он учился вместе с дочкой-то.
— Что? — переспросил он.
— Ну, вязет тебе, Борисыч, что задешево, хороший дом, крепкий, крыша не текет, он как въехал, сам ее починил, крышу, и я его еще спрашиваю: как крыша-то, не текет? Он говорит: нет, Бабакатя, не текет больше, Пална шифер покупала еще при Брежневе, тогда плохо не делали…
Каждый информационный кластер Бабакатя дублировала, словно бы обкатывая его и тем самым утверждая прочнее в сознании собеседника. Он давно уже замечал за Homo Unreflectus такую особенность.
— Да. — Он поморщился, радуясь, что в сумерках его гримаса не видна. От сдерживаемого раздражения у него началось что-то вроде зуда. — Да, наверное. Не делали. Так я пошел, Бабакатя. Спички в следующий раз уже.
— К жене молодой торопишься, — сказала Бабакатя сладенько.
Джулька наверняка сделает яичницу, потому что это быстро, к тому же ей хочется доказать ему, что яички из-под курочки вкуснее и полезнее, чем те, которые продаются в «Алых парусах», хотя те, которые в «Алых парусах», дешевле в два раза — правда, они не такие свежие, потому что из-под фабричных кур, а их неизвестно чем кормят. Какой заразный способ мышления, это ж надо!
А яичницу я на самом деле не люблю. И Джулька ее не умеет жарить. Она вообще мало что умеет жарить, если честно.
— Ленивая она у тебя, — проницательно сказала Бабакатя. — Все они, молодые, теперь ленивые. Вот я, пока мой был жив, как придет, я ему сразу горяченькое — и супчик, и вермишельку, и котлетку.
У Бабыкати был когда-то какой-то «мой», надо же. Жизнь все-таки удивительная штука.
— Я пошел, Бабакатя, — повторил он, — спокойной ночи.
Запах неизвестного ему мокрого растения накатывал волнами из угасающих сумерек.
— И скажи ей, чтобы на закате не спала. Нельзя.
— Почему это?
— Умом тронется, — сурово сказала Бабакатя.
— Это еще почему?
— Мозг оно высасываеть, когда на закате спять.
Закат, думал он, шлепая по раскисшей тропинке и задевая плечом мокрые глянцевые ветки, лезущие через серые изгороди буйных ничьих садов, — время мистическое, граничное, прореха между днем и ночью. Тысячи поколений смотрели, как закатывается старое солнце, а хрен его знает, взойдет ли новое.
Из чердачного окна смотрело черное толстое дуло. Он вздрогнул и остановился. Потом в дуле влажно блеснуло, словно пузырь слюны в кругло раскрытом рту, и он понял, что это раструб школьного телескопа.
— Добрый вечер, дядя Коля!