Том 8. Повести и рассказы 1868-1872 - Тургенев Иван Сергеевич 4 стр.


Кузьма Васильевич немедленно довел до сведения начальства постигшее его несчастье, изложил все обстоятельства дела изустно и на бумаге, сообщил адрес мадам Фритче. Полиция бросилась в указанный дом, но никого в нем не нашла: птички уже вылетели из гнезда. Схватились за хозяина дома; но от этого хозяина, престарелого и глухого мещанина, большого толку не добились. Сам он проживал в другом квартале и знал одно: четыре месяца тому назад отдал он свой дом внаймы одной еврейке с паспортом, по имени Шмуль или Шмульке, которую он тогда же и прописал в части. «Приезжала к ней другая жинка, — так показывал он, — тоже с пачпортом, — но каким рукомеслом они обе занимались, и то ему неизвестно; и были ли у них другие постояльцы, тоже не слыхал и не знает; а какой паренек у него в том доме жил дворником или караульщиком, и тот сошел не то в Одесть, не то в Питер; а новый дворник поступил недавно, с первого числа июля». Навели справки в полиции и по околотку; оказалось, что Шмульке, вместе с товаркой, настоящее имя которой было Фридерика Бенгель, выехала из Николаева около двадцатого июня, а куда — неизвестно. Таинственного человека с цыганским лицом и тремя пуговками на обшлаге, а равно и черномазой девки-иностранки с огромною косой никто и не видывал. Кузьма Васильевич, как только выписался из госпиталя, сам посетил роковой для него дом. В маленькой комнатке, где он беседовал с Колибри и где всё еще пахло мускусом, находилась другая, тоже скрытая дверь; к ней-то, во второе его посещение, был придвинут диван, и через нее вошел, вероятно, убийца и обхватил его сзади. Кузьма Васильевич подал жалобу по форме; началось дело. Несколько занумерованных отношений и предписаний полетело в разные стороны; поступили в свое время надлежащие отписки и справки… но тем всё и кончилось. Подозрительные личности так и канули в воду — а вместе с ними исчезли и похищенные казенные деньги, тысяча девятьсот семнадцать рублей с копейками, ассигнациями и золотом. Сумма немаловажная в ту эпоху! Целых десять лет потом их выплачивал Кузьма Васильевич, пока не попал под всемилостивейший манифест.

XXVI

Сам он на первых порах был твердо убежден в том, что виной всей беды, начальницей заговора, была Эмилия, его коварная «Zuckerpüppchen». Он вспомнил, как в самый день последнего свидания с нею он неосторожно задремал на диване, как, проснувшись, увидел ее возле себя на коленках, и как она смешалась, и как, наконец, он в тот же вечер открыл прореху в своем поясе, прореху, очевидно, проделанную ее ножницами. «Она увидела, — думал Кузьма Васильевич, — она сказала старой чертовке и тем двум диаволам, она залучила меня, написав ко мне письмо… меня и обработали. Но кто бы мог это от нее ожидать!» Он представлял себе хорошенькое, добренькое лицо Эмилии, ее светлые глазки… «Женщины, женщины! — твердил он, скрежеща зубами, — крокодилово исчадие!» Но, переехав окончательно из госпиталя к себе домой, он узнал одно обстоятельство, которое привело его в недоумение, поставило его в тупик. В самый тот день, когда его, полумертвого, привезли в город, девушка, по всем приметам, как две капли воды похожая на Эмилию, прибежала, вся в слезах, с растрепанными волосами, к нему на квартиру и, осведомившись о нем у денщика, бросилась, как сумасшедшая, в госпиталь. В госпитале ей сказали, что Кузьма Васильевич непременно должен умереть, и она тотчас скрылась, ломая руки, с выражением отчаяния на лице. Явно было, что она не предвидела, не ожидала убийства. Или, может быть, ее самое обманули — не выдали ей обещанной части? Раскаяние ею вдруг овладело? Но, однако ж, она потом выехала из Николаева вместе с тою отвратительною старухой, которая, наверное, всё знала… Кузьма Васильевич терялся в догадках и порядком-таки наскучил своему денщику, беспрестанно заставляя его сызнова описывать наружность прибежавшей девушки и повторять ее слова.

XXVII

Целые полтора года спустя Кузьма Васильевич получил от Эмилии — alias[12] Фридерики Бенгель — письмо на немецком языке, которое он немедленно велел себе перевести и впоследствии неоднократно нам показывал. Оно было испещрено орфографическими ошибками и восклицательными знаками; на куверте стоял штемпель: «Бреславль». Вот по возможности верный перевод этого письма:

«Мой дорогой, незабвенный и несравненный Флорестан! Господин лейтенант Ергенгоф!

Сколько раз я порывалась к вам писать! И всегда, к сожалению, откладывала, хотя мысль, что вы меня можете считать участницей в том ужасном злодеянии, была всегда для меня самая убийственная мысль! О, мой милый господин лейтенант! Поверьте мне, день, когда я узнала, что вы остались живы и здоровы, был самый счастливый день в моей жизни! Но я не намерена вполне себя оправдывать! Я не буду лгать! Я, точно, первая открыла вашу привычку носить деньги на вашем желудке! (Впрочем, в наших краях все мясники и торговцы мясом так поступают!) И имела неосторожность немножко сказать об этом! Я даже в шутку тогда сказала, что вот было бы хорошо взять у вас немножко этих денег! Но старая злодейка (господин Флорестан! она не была моею теткой) вступила в заговор с этим безбожным извергом Луиджи и его сообщницей! Клянусь вам гробом моей матери, я до сих пор не знаю, кто были эти люди! Знаю только, что имя его было Луиджи и что они оба приехали из Бухарешта, и были, наверное, большие преступники, и прятались от полиции, и имели деньги и драгоценные вещи! Луиджи был ужасный субъект (ein schröckliches Subject), убить себе подобного (einen Mitmenschen) для него ничего не значило! Он говорил на всех языках — и это он тогда возвратил вещи от нашей кухарки! Не спрашивайте, как! Он всё, всё мог сделать, он был ужасный человек! Он уверял старуху, что только опоит вас немного и потом вывезет и бросит, и будет говорить, что ничего не знает и что вы сами виноваты — где-нибудь много вкусили вина! Но злодей уже тогда имел в уме, что лучше вас совсем убить, дабы ни один петух о том не прокричал! Письмо от моего имени он к вам написал, а меня старуха удалила лукавством! Я ничего не подозревала, и я ужасно боялась Луиджи! Он говорил мне: «Я зарежу, зарежу тебя, как цыпленка!» И так при этом страшно шевелил усами! Притом меня увезли в одну компанию… Мне очень стыдно, господин лейтенант! И я даже теперь плачу горькими слезами при этих мыслях!.. Мне кажется… ах! я не была рождена для таких занятий… Но этому помочь нельзя и вот как всё случилось. Потом я ужасно испугалась и поневоле уехала, потому что если бы полиция нас открыла — что бы было со мной тогда? Проклятый Луиджи тотчас бежал, как только узнал, что вы остались живы. Но я вскорости с ними со всеми рассталась, и хотя я теперь без куска хлеба часто сижу, однако душа моя покойна! Вы меня, может быть, спросите, зачем я приезжала в Николаев? Но я не могу ничего отвечать! Я клялась! Кончаю просьбой очень, очень для меня важною: пожалуйста, когда вы будете вспоминать о вашей маленькой приятельнице Эмилии, не думайте о ней, как о черной преступнице! Вечный бог видит мое сердце. Я имею дурную нравственность (Ich habe eine schlechte Moralität) и я ветрена, но я не злодейка. И я всегда буду вас любить и помнить, мой несравненный Флорестан, и всегда буду вам желать всего хорошего на земном шаре (auf diesem Erdenrund)! Не знаю, дойдет ли до вас мое письмо, но если дойдет, то напишите мне несколько строк, чтобы я видела, что вы получили мое письмо! Этим вы очень осчастливите вашу вам неизменно преданную Эмилию.

P. S. Пишите под буквами F. E. poste restante[13] в Бреславль, в Силезию.

P. S. S. Я писала вам по-немецки; я иначе не могла выразить свои чувства; но вы мне пишите по-русски».

XXVIII

— Ну, и что же? Отвечали вы ей? — спрашивали мы Кузьму Васильевича.

— Собирался, много раз собирался. Да как написать? По-немецки я не умею, а по-русски… Кто бы перевел ей? Так и не написал.

И всякий раз, окончив свой рассказ, Кузьма Васильевич вздыхал, качал головою, говорил: «Вот что значит молодость!» И если в числе слушателей находился новичок, в первый раз ознакомившийся с знаменитою историей, он брал его руку, клал себе на череп и заставлял щупать шрам от раны… Рана действительно была страшная, и шрам шел от одного до другого уха.

Бригадир

I

Читатель, знакомы ли тебе те небольшие дворянские усадьбы, которыми двадцать пять — тридцать лет тому назад изобиловала наша великорусская Украйна? Теперь они попадаются редко, а лет через десять и последние из них, пожалуй, исчезнут бесследно. Проточный пруд, заросший лозником и камышами, приволье хлопотливых уток*, к которым изредка присосеживается осторожный «чиро́к»; за прудом сад с аллеями лип, этой красы и чести наших черноземных равнин, с заглохшими грядами «шпанской» земляники, со сплошной чащей крыжовника, смородины, малины, посреди которой, в томный час неподвижного полуденного зноя, уж непременно мелькнет пестрый платочек дворовой девушки и зазвенит ее пронзительный голосок; тут же амбарчик на курьих ножках, оранжерейка, плохенький огород со стаей воробьев на тычинках и прикорнувшей кошкой близ провалившегося колодца; дальше — кудрявые яблони над высокой, снизу зеленой, кверху седой травой, жидкие вишни, груши, на которых никогда не бывает плода; потом клумбы с цветами — маком, пионами, анютиными глазками, крыжантами, «девицей в зелени», кусты татарской жимолости, дикого жасмину, сирени и акации, с непрестанным пчелиным, шмелиным жужжанием в густых, пахучих, липких ветках; наконец, господский дом, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с зеленоватыми стеклами в узких рамах, с покатой, некогда крашеной крышей, с балкончиком, из которого повыпадали кувшинообразные перила, с кривым мезонином, с безголосой старой собакой в яме под крыльцом; за домом широкий двор с крапивой, полынью и лопухами по углам, службы с захватанными дверями, с голубями и галками на пробуравленных соломенных крышах, погребок с заржавелым флюгером, две-три березы с грачиными гнездами на голых верхних сучьях — а там уже дорога с подушечками мягкой пыли по колеям — и поле, и длинные плетни конопляников, и серенькие избушки деревни, и крики гусей с отдаленных заливных лугов… Знакомо ли тебе всё это, читатель? В самом доме всё немножко набок, немножко расшаталось — а ничего! Стоит крепко и держит тепло: печи что твои слоны, мебель сбродная, домодельщина; беловатые протоптанные дорожки бегут от дверей по крашеным полам; в передней чижи и жаворонки в крошечных клетках; в углу столовой громадные английские часы в виде башни, с надписью: «Strike — silent»[14], в гостиной портреты хозяев, написанные масляными красками, с выражением сурового испуга на кирпичного цвета лицах, а иногда и старая покоробленная картина, представляющая либо цветы и фрукты, либо мифологический сюжет; везде пахнет кваском, яблоком, олифой, кожей; мухи гудят и звенят под потолком и на окнах, бойкий прусак внезапно заиграет усиками из-за зеркальной рамы… Ничего, жить можно — и даже очень недурно можно жить.

Вот такую-то усадьбу пришлось мне посетить лет тридцать тому назад… дела давно минувших дней — как изволите видеть. Небольшое именьице, в котором находилась та усадьба, принадлежало одному моему университетскому товарищу; оно недавно к нему поступило после смерти троюродного дяди, холостяка, и сам он в нем не жил… Но в недальнем расстоянии оттуда зачинались пространные степные болота, в которых, во время летнего прилета, водилось много дупелей; мой товарищ и я — мы оба были страстные охотники, а потому и сговорились съехаться — он из Москвы, я из своей деревеньки — к Петрову дню в его домик. Приятель мой замешкался в Москве и опоздал двумя днями; я без него не хотел начать охоты. Меня принял старый слуга, по имени Наркиз Семенов: его предуведомили о моем приезде. Этот старый слуга нисколько не походил на «Савельича» или на «Калеба»*; мой товарищ звал его в шутку «Маркизом». В нем было что-то самоуверенное, даже утонченное, не без достоинства: он смотрел на нас, молодых людей, свысока, но и к другим помещикам не питал особенного уважения*; о прежнем барине отзывался небрежно, а

свою братью просто презирал — за невежество. Сам он умел читать и писать, выражался правильно и вразумительно — и водки не пил. В церковь ходил редко — так что его раскольником считали. Из себя он был худощав и высок, лицо имел длинное и благообразное, острый нос и нависшие брови, которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал; носил просторный опрятный сюртук и сапоги до колен с вырезанными в виде сердца голенищами.

III

В самый день моего прибытия Наркиз, подав мне позавтракать и убрав со стола, остановился в дверях, пристально посмотрел на меня и, поиграв бровями, промолвил:

— Что же вы, сударь, теперь делать будете?

— А я, право, не знаю. Если бы Николай Петрович слово свое сдержал, приехал — мы бы на охоту вместе отправились.

— А вы, стало, сударь, надеялись, что они так в самый раз и приедут, как обещались?

— Конечно, надеялся.

— Гм. — Наркиз опять посмотрел на меня и как бы с сожаленьем покачал головою. — Коли чтением позабавиться желательно, — продолжал он, — от старого барина остались книжки; я их, буде угодно, принесу; только вы их читать не станете, так полагать надо.

— Почему?

— Книжки-то пустые: не для теперешних господ писаны.

— Ты их читал?

— Не читал, не стал бы говорить. Сонник, например… это что ж за книга?* Ну, есть другие… только вы их тоже не станете читать.

— А что?

— Божественные.

Я помолчал… Наркиз помолчал тоже.

— Главное-то мне досадно, — начал я, — в этакую погоду — дома сидеть.

— В саду прогуляйтесь; а не то в рощу сходите. Тут у нас роща за гумном. Не охочи ли вы рыбу ловить?

— А у вас есть рыба?

— Есть, в пруде. Гольцы, пескари, окуни попадаются. Теперь, конечно, настоящая пора прошла: июль на дворе. Ну… а все-таки попытаться можно… Прикажете удочку снарядить?

— Сделай одолжение.

— Я с вами мальчика пошлю… червей насаживать. А то разве самому пойти? — Наркиз, очевидно, сомневался в том, сумею ли я один справиться.

— Пойдем, пожалуйста, пойдем.

Наркиз улыбнулся молча, но во весь рот, потом вдруг надвинул брови… и вышел из комнаты.

IV

Полчаса спустя мы отправились ловить рыбу. Наркиз надел какой-то необыкновенный, ушастый картуз и стал еще величественнее. Он выступал впереди, степенным, ровным шагом; две удочки мерно колыхались на его плече; босоногий мальчишка нес за ним лейку и горшок с червями.

— Тут, возле плотины, на плоту лавочка устроена для удобства, — начал пояснять мне Наркиз, заглянул вперед и вдруг воскликнул: — Эге! Да наши убогие уж тут… Повадились!

Я вытянул из-за него голову и увидал на плоту, на той самой лавочке, о которой он говорил, двух сидевших к нам спиною людей: они преспокойно удили рыбу.

— Кто это? — спросил я.

— Соседи, — отвечал с неудовольствием Наркиз. — Дома-то есть им нечего, так вот они к нам и жалуют.

— А им позволяется?

— Прежний барин позволял… разве вот Николай Петрович не разрешит… Длинный-то — дьячок из заштатных: совсем пустой человек; ну, а тот, что потолще, — бригадир.

— Как бригадир, — повторил я с изумлением.* Одежда на этом «бригадире» была чуть ли не хуже дьячковской.

— Я же вам докладываю: бригадир. И состояние у них было хорошее. А теперь вот из милости угол отведен, и живут… так, чем господь пошлет. Однако, между прочим, как же быть? Заняли они лучшее место… Надо будет дорогих гостей потревожить.

— Нет, Наркиз, пожалуйста, не тревожь их. Мы тут же присядем в стороне: они нам не мешают. Мне с бригадиром хочется познакомиться.

— Как угодно-с. А только что если насчет знакомства… много удовольствия вы, сударь, получить не надейтесь; слабы они очень понятием стали и в «разговорке» тупы… что малый ребенок. И то сказать: восьмой десяток доживают.

— Как его зовут?

— Васильем Фомичом. По фамилии — Гуськов.

— А дьячка как?

— Дьячка-то?.. прозвище ему — Огурец. Его здесь все так величают, а какое его настоящее имя — господь ведает! Пустой человек! Как есть проходимец!

— Они живут вместе?

— Нет, не вместе; да чёрт их… знаете… веревочкой связал.

V

Мы подошли к плоту. Бригадир вскинул на нас глазами… и тотчас устремил их на поплавок; Огурец вскочил, выдернул удочку, снял свою истасканную поповскую шляпу, провел трепетной рукой по жестким желтым волосам, поклонился наотмашь и засмеялся дряблым смехом. Его припухлое лицо изобличало горького пьяницу; съеженные глазки униженно моргали. Он толкнул своего соседа в бок, как бы давая ему знать, что надо, мол, убираться… Бригадир зашевелился на лавочке.

— Сидите, прошу вас, не беспокойтесь, — поспешно заговорил я. — Вы нам нисколько не мешаете. Мы тут поместимся; сидите.

Огурец запахнул свой дырявый балахон, передернул плечами, губами, бородкой… Наше присутствие, видимо, его стесняло… и он бы охотно улизнул, но бригадир снова погрузился в созерцание своего поплавка… «Проходимец» кашлянул раза два, присел на самый край лавочки, положил шляпу на колени и, подобрав под себя свои голые ноги, скромно закинул удочку.

— Клюет? — с важностью спросил Наркиз, медлительно разматывая лесу.

— Штучек пять гольцов залучили, — отвечал Огурец разбитым и сиплым голосом, — да вот они порядочного окунька поймали.

— Да, окунька, — пискливо повторил бригадир.

VI

Я принялся пристально рассматривать — не его, а опрокинутое его отражение в пруде. Оно мне представлялось ясно, как в зеркале, немного темней, немного серебристей. Широкий пруд дышал на нас прохладой; прохладой веяло и от сырого обрывистого берега; и тем слаще была она, что там, над головою, в золотистой и темной лазури, над купами деревьев, ощутительным бременем навис неподвижный зной. Вода не колыхалась около плота; в тени, падавшей на нее с раскидистых прибрежных кустов, блестели, как крохотные светлые пуговки, водяные паучки, описывавшие свои вечные круги; лишь изредка чуть заметная рябь шла от поплавков, когда рыба «шалила» с червяком. Бралась она очень плохо: в течение целого часа мы вытащили двух гольцов и пескаря. Я бы не сумел сказать, почему бригадир возбуждал мое любопытство: чин его не мог на меня действовать; разоренные дворяне и в то время не считались редкостью — и самая его наружность не представляла ничего замечательного. Из-под теплого картуза, закрывавшего всю верхнюю часть его головы до бровей и до ушей, виднелось красное, гладко выбритое, круглое лицо, с маленьким носом, маленькими губками и светло-серыми небольшими глазами. Простоту и слабость душевную и какую-то давнишнюю беспомощную грусть выражало это смиренное, почти детское лицо; в пухлых белых ручках с короткими пальцами было тоже что-то беспомощное, неумелое… Я никак не был в состоянии себе представить, каким образом этот убогий старичок мог когда-то быть военным человеком, командовать, распоряжаться — да еще в екатерининские суровые времена!* Я глядел на него: иногда он надувал щеки и слабо пыхтел, как ребенок, иногда он щурился болезненно, с усилием, как все дряхлые люди. Раз он широко раскрыл и поднял глаза… Они уставились на меня из водной глубины — и странно трогательным и даже значительным показался мне их унылый взор.

VII

Я старался заговорить с бригадиром… но Наркиз не обманул меня: бедный старик действительно очень слаб понятием стал. Он осведомился о моей фамилии и, переспросив меня раза два, подумал, подумал и промолвил, наконец: «Да у нас, кажись, был такой судья. Огурец, был у нас такой судья — ась?» — «Был, был, батюшка, Василий Фомич, ваше благородие, — отвечал ему Огурец, который вообще обходился с ним, как с ребенком. — Был, точно. А удочку вашу мне пожалуйте: у вас червячок, должно, съеден… Съеден и есть».

Назад Дальше