— Кто же этот Алексей Иваныч жид, — спросил я, — через кого он разорился?
— А братец Аграфены Ивановны. Алчная была душа, уж точно жидовская. Сестре в рост деньги отдавал, а Василий Фомич поручителем. Поплатился тоже… лихо!
— А Феодулия Ивановна грабительница? Это… кто была?
— Тоже сестрица… и ловкая тоже. Копье, что называется… бедовая!
XIV«Вот где проявился Вертер!»* — думал я на следующий день, снова направляясь к жилищу бригадира. Я был тогда очень молод — и, быть может, именно потому и считал своей обязанностью не верить в продолжительность любви. Всё же я был поражен и несколько озадачен слышанным мною рассказом, и ужасно мне захотелось расшевелить старика, заставить его разговориться. «Сперва упомяну опять о Суворове, — так рассуждал я с самим собою, — должна же в нем таиться хоть искра прежнего огня… а потом, когда он разогреется, наведу речь на эту… как бишь ее?.. Аграфену Ивановну. Странное имя для „Шарлотты“ — Аграфена!»*
Я застал Вертера-Гуськова посреди крохотного огородца, в нескольких шагах от флигелька, возле старого, крапивой поросшего сруба никогда не выведенной избы. По заплесневшим верхним бревнам этого сруба с писком пробирались, беспрестанно скользя и хлопая крыльями, тщедушные индюшата. На двух-трех грядах росла кое-какая убогая зелень. Бригадир только что вытащил из земли молодую морковь и, продернув ее у себя под мышкою — «для очищения», — принялся жевать ее тонкий хвостик… Я поклонился ему и осведомился об его здоровье.
Он, очевидно, не узнал меня, хотя и отдал мне мой поклон, то есть прикоснулся рукой к картузу, не переставая, однако, жевать морковь.
— Сегодня вы не пришли ловить рыбу? — начал я, в надежде напомнить ему мою фигуру этим вопросом.
— Сегодня? — повторил он и задумался… а морковь, воткнутая в его рот, сокращалась да сокращалась. — Да ведь это Огурец ловит рыбу!.. А мне тоже позволяют.
— Конечно, конечно, почтеннейший Василий Фомич… Я не с тем… Но вам не жарко… этак на солнце?
На бригадире был толстый ваточный халат.
— А? Жарко? — повторил он опять, как бы недоумевая, и, окончательно проглотив морковь, рассеянно посмотрел вверх.
— Не угодно ли пожаловать в мой апарта́мент? — заговорил он внезапно. У бедного старика, видно, одна только эта фраза и осталась в распоряжении.
Мы вышли из огорода… Но тут я невольно остановился. Между нами и флигелем стоял огромный бык. Склонив голову до самой земли, злобно поводя глазами, он тяжко и сильно фыркал и, быстро сгибая одну переднюю ногу, высоко взбрасывал пыль своим широким раздвоенным копытом, бил хвостом себе по бокам и вдруг немного пятился, упорно тряс мохнатой шеей и мычал — негромко, жалобно и грозно. Я, признаюсь, смутился; но Василий Фомич преспокойно выступил вперед и, проговорив строгим голосом: «Ну ты, деревенщина», — махнул платком. Бык еще попятился, склонил рога… и вдруг бросился в сторону и побежал, мотая головой направо и налево.
«А он, точно, брал Прагу», — подумал я.
Мы вошли в комнату. Бригадир стащил картуз со вспотевших волос, воскликнул: «Фа!..», прикорнул на край стула… и понурился…
— Я зашел к вам, Василий Фомич, — начал я свои дипломатические апроши, — собственно за тем, что так как вы служили под начальством великого Суворова — вообще участвовали в таких важных событиях, — то для меня было бы весьма интересно знать подробности…
Бригадир уставился на меня… Лицо его странно оживилось — я уже ожидал если не рассказа, то по крайней мере одобрительного, сочувственного слова…
— А я, господин, должно, скоро умру, — проговорил он вполголоса.
Я пришел в тупик.
— Как, Василий Фомич, — вымолвил я наконец, — почему же вы… это полагаете?
Бригадир внезапно задергал руками — вверх, вниз — опять-таки по-ребячьи.
— А потому, господин… Я… вы, может, знаете… Агриппину Ивановну покойницу — царство ей небесное! — часто во сне вижу, и никак я ее поймать не могу; всё гоняюсь за нею, а не поймаю. А в прошлую ночь — вижу я — стоит она этак будто передо мной в полоборота и смеется… Я тотчас же к ней побег — и поймал… И она будто обернулась вовсе и говорит мне: «Ну, Васенька, теперь ты меня поймал».
— Что же вы из этого заключаете, Василий Фомич?
— А то, господин, заключаю: стало, вместе нам быть. Да и слава богу, доложу вам; слава господу богу, отцу и сыну и святому духу (бригадир запел) — и ныне и присно и во веки веков, аминь!
Бригадир начал креститься. Больше я ничего от него добиться не мог — так и ушел.
XVНа следующий день мой приятель приехал… Я упомянул о бригадире, о моих посещениях… «Ах, да! как же! я его историю знаю, — отвечал мой приятель, — я и со статской советницей Ломовой хорошо знаком, по милости которой он тут приютился. Да постой, у меня, кажется, здесь должно письмо его храниться, к той самой статской советнице; она ему в силу этого письма и уголок отвела». Приятель мой порылся в своих бумагах и действительно нашел письмо бригадира. Вот оно от слова до слова, за исключением орфографических ошибок. Бригадир, как все люди тогдашней эпохи, путался в буквах «е» и «ѣ», — писал: «хкому, штоп, слюдми» и т. д. Сохранить эти ошибки не предстояло надобности: письмо его и без того носит отпечаток своего времени.
«Милостивая государыня!*
Раиса Павловна!
По кончине друга моего, а вашей тетушки, имел я счастие писать к вам два письма, первое июня от первого, второе же июля от шестого числа 1815 года — а она скончалась шестого мая того ж года; в них был я вам открыт в чувствах души и сердца моего, которые стеснены были убийственным оскорблением и изображали в полном виде ожесточенное мое и жалости достойное отчаяние; оба письма посланы по коронной почте страховыми, а посему и не можно усумниться, чтоб они не были вами прочтены. Чрез откровенность мою в них я надеялся получить ваше благодетельное ко мне внимание; но сострадательные ваши чувства отдалены были от меня, горького! Оставшись же после единственного друга, Агриппины Ивановны, в самом расстроенном и бедственном состоянии, я только и полагал, по словам ее, всю мою надежду на ваше благоутробие; она, чувствуя уже кончину жизни своей, сказала мне именно сими, яко бы надгробными и мне вечно памятными словами: „Друг мой, я твоя змея и виновница всего твоего несчастия, я чувствую, сколько много ты мне жертвовал, и за то оставляю тебя в злополучном и воистину обнаженном положении; по смерти моей прибегни ты к Раисе Павловне“ — то есть к вам — „и проси у ней помощи, взывай! Она имеет душу чувствительную, и в ней я уверена, что она тебя, сироту, не оставит“. Милостивая государыня, примите во свидетельство всевышнего создателя мира, что это ее слова, и я говорю ее языком; а посему, утвердясь в добродетели вашей, к первой к вам отнесся с чистосердечными и откровенными моими письмами, но, по долговременном ожидании не получа на них ответа, иначе не мыслил, что добродетельное ваше сердце оставило меня без внимания! Таковое неблагорасположение ваше ко мне в вящшее меня ввергло отчаяние — куды ж и к кому было мне, бесталанному, прибегнуть — я не знал; рассудок был потерян, дух блуждал — наконец, к совершенной моей погибели, провидению угодно было еще жесточайшим образом меня наказать и обратить мои мысли к покойнице же, вашей же тетушке, Феодулии Ивановне, Агриппины Ивановны сестре единоутробной, но не единосердной! Представя самому себе в воображении то, что уже двадцать лет был я предан всему родственному ломовскому вашему дому — особливо же Феодулии Ивановне, которая иначе не называла Агриппину Ивановну, как „сердечный мой дружочек“, а меня „препочтенный радетель нашего семейства“, — представя всё сие в обильной воздыханиями и слезами тишине скорбных ночных бдений, я подумал: „Ну, бригадир, так, видно, тому и быть!“ — и, обратившись к оной Феодулии Ивановне с моими письмами, получил точное удостоверение, что последнюю кроху со мной разделят! Быв сим обещаньем обнадежен, собрал убогие свои остатки и поехал к Феодулии Ивановне! Привезенные мною гостинцы, более как на пятьсот рублей, были приняты с отменным удовольствием; а потом и деньги, которые я привез для содержания себя, Феодулии Ивановне угодно было, под видом сохранения, взять в свое ведение, чему, угождая ей, я не противился. Если же вы спросите меня: отколе и в силу чего таковое доверие я возымел, — на сие, сударыня, один ответ: Агриппине Ивановне сестра и ломовского семейства ветвь!! — Но увы и ах! денег сих я всех вскорости лишился, и надежда моя, которую я полагал на Феодулию Ивановну, — что хотела последнюю кроху со мной разделить, оказалась тщетной и суетной: напротив, оная Феодулия Ивановна моим же добром себя угобзила*. А именно, в день ее ангела, пятого февраля, я ей зеленой французской материи на пятьдесят рублей, по пяти рублей аршин, преподнес; сам же из обещанного получил: белого пике на жилет на пять рублей да кисейный на шею платок, которые подарки при мне же были куплены и, как мне известно, из моих же денег — и вот всё, чем я, по благодеянию Феодулии Ивановны ко мне, воспользовался! Вот оная последняя кроха! И я бы мог далее в самой истине обнаружить все недоброжелательные Феодулии Ивановны со мной поступки — а также и мои, всяческую меру превосходящие депансы, как-то, между прочим, на конфекты и фрукты, которые Феодулия Ивановна была великая охотница кушать; но всё сие умалчиваю для того, дабы вы таковое объяснение об умершей не отнесли в дурную сторону; и притом, так как бог призвал ее к себе на суд — и всё, что я от нее претерпел, из сердца моего истребилось, — то я ей, как христианин, простил давно и умоляю бога, чтобы он ей простил!!
Но, милостивая государыня, Раиса Павловна! Неужели ж вы обвиняете меня за то, что я был верным и неложным другом вашего семейства, и за то, что так много и непреоборимо любил Агриппину Ивановну, жертвовал ей моей жизнью, моей честью и всем моим состоянием! был в совершенной ее власти и потому не мог уже управлять ни самим собою, ни моей собственностью — а распоряжалась она по своей воле как мною, так и моим состояньем! Вам известно и то, что по делу ее с людьми ее я терплю невинно убийственное оскорбление — дело сие я перенес после смерти ее в сенат, в шестый департамент — оно еще теперь не решено, — по которому сделали меня соучастником с нею, отдали в опеку и всё еще судят уголовным судом! В моем звании, в мои лета, таковое бесчестие несносно мне; и остается мне только сим горестным размышлением ублажать свое сердце, что, следовательно, и по смерти Агриппины Ивановны я страдаю за нее, — и сие означает следы неизменной любви и добродетельной благодарности моей к ней!
В упомянутых моих к вам письмах я доводил до сведения вашего о похоронах Агриппины Ивановны со всею подробностью — и какое было по ней поминовение; дружба и любовь моя к ней по состоянию ничего не щадили! На все сие — и с сорокоустами, и за шесть недель за чтение по ней псалтыри (сверх того пятьдесят рублей ассигнациями мои пропали, кои даны в задаток за камень, о котором я вас уведомил), — на всё сие издержано собственных моих денег семьсот пятьдесят рублей ассигнациями, в числе которых и взнесенные заместо вкладу в церковь полтораста рублей ассигнациями ж!
Благотворная душа твоя, внемли гласу отчаянного и вверженного в пропасть жесточайших мучениев! Одно сострадание твое к человеколюбию может возвратить жизнь погибшего!! Я хотя и жив — но в страдании души и сердца моего мертв; мертв, когда вспомню, чем был и что есмь: был воином и отечеству всею правдою служил и прямил, как истому россиянину и верному подданному несомненно надлежит, — и отменными знаками награждаем был, — и состояние, сообразное с рождением и званием, имел; а ныне из-за насущного хлебопитания горбом хребет сгибаю; мертв же особенно я есмь, когда вспомню, какого друга лишился… и на что мне жизнь после сего? Но предела своего не ускоришь, и земля не расступится, а скорее того в камень обратится! А потому взываю к тебе, душа добродетельная, утиши молву народную, не дай себя в общее осуждение, что за таковую мою безграничную преданность я пристанища себе не имею, удиви милостию твоею ко мне, обрати язык злобствующих и завидующих к прославлению твоих достоинств и — осмелюсь со всяческим смирением присовокупить — утешь в гробе дражайшую тетку твою, незабвенную Агриппину Ивановну, которая за твою благопоспешную помощь, моими грешными молитвами, прострет над главою твоею свои благословящие длани, успокой на закате дней одинокого старца, который не такую мог ожидать себе участь!.. А впрочем, с глубочайшим почтением имею счастье назваться вашим, милостивая государыня,
преданнейшим слугою
Василий Гуськов,
бригадир и кавалер».
XVIНесколько лет спустя я снова посетил деревушку моего приятеля… Василия Фомича уже давно в живых не было: он скончался вскоре после моего знакомства с ним. Огурец всё еще здравствовал. Он свел меня на могилку Аграфены Ивановны. Железная ограда окружала большую плиту с подробной и пышной эпитафией покойницы; а тут же, рядом и как бы у ног ее, виднелся небольшой холмик с покривившимся крестом; раб божий, бригадир и кавалер Василий Гуськов покоился под этим холмиком… Прах его приютился, наконец, возле праха того существа, которое он любил такой безграничной, почти бессмертной любовью.
Несчастная
…Да, да, — начал Петр Гаврилович, — тяжелые то были дни… и не хотелось бы возобновлять их в памяти… Но я дал вам обещание; придется всё рассказать. Слушайте.
IЯ жил тогда (зимою 1835 года) в Москве, у тетушки, родной сестры покойной матушки. Мне было восемнадцать лет: я только что перешел со второго на третий курс «словесного» факультета (в то время он так назывался) в Московском университете. Тетушка моя была женщина тихая и кроткая, вдова. Она занимала большой деревянный дом на Остоженке, теплый-претеплый, каких, я полагаю, кроме Москвы, нигде не найдешь, и почти ни с кем не видалась, сидела с утра до вечера в гостиной с двумя компаньонками, кушала цветочный чай, раскладывала пасьянс и то и дело приказывала покурить. Компаньонки бежали в переднюю; несколько минут спустя старый слуга в ливрейном фраке приносил медный таз с пучком мяты на раскаленном кирпиче и, торопливо выступая по узким половикам, поливал ее уксусом. Белый пар обдавал его сморщенное лицо, он хмурился и отворачивался, а канарейки в столовой так и трещали, раздраженные шипением курева.
Тетушка очень любила и баловала меня, круглого сироту. Она отдала весь антресоль в полное мое распоряжение. Меблированы были мои комнаты весьма изящно, уж вовсе не по-студенчески: в спальне красовались розовые занавески, и кисейный полог с голубыми помпончиками возвышался над кроватью. Эти помпончики меня, признаюсь, несколько смущали: по моему понятию, подобные «нежности» должны были уронить меня в глазах моих товарищей. Они и без того прозвали меня институткой: я никак не мог заставить себя курить табак. Занимался я, что греха таить, плохо, особенно в начале курса: много выезжал. Тетушка подарила мне широкие генеральские сани с медвежьею полостью и пару откормленных вяток. «Благородные» дома я посещал редко, но в театре был как свой — и пропасть поедал пирожков по кондитерским. Со всем тем я никаких бесчинств себе не позволял и вел себя скромно, «en jeune homme de bonne maison»[20]. Я бы ни за что не согласился огорчить мою добрую тетушку; к тому же и кровь у меня довольно спокойно обращалась в жилах.
IIЯ с ранних лет пристрастился к шахматам*; о теории не имел понятия, а играл недурно. Однажды в кофейной мне пришлось быть свидетелем продолжительной шахматной баталии между двумя игроками, из которых один, белокурый молодой человек лет двадцати пяти, мне показался сильным. Партия кончилась в его пользу; я предложил ему сразиться со мной. Он согласился… и в течение часа разбил меня, шутя, три раза сряду.
— У вас есть способность к игре, — промолвил он учтивым голосом, вероятно, заметив страдание моего самолюбия, — но вы дебютов не знаете. Вам надо книжку почитать, Аллгайера или Петрова.*
— Вы думаете? Но где могу я такую книжку достать?
— Приходите ко мне; я вам дам.
Он назвал себя и сказал, где квартирует. На другой день я отправился к нему, а неделю спустя мы уже почти не расставались.
IIIНового знакомца моего звали Александром Давыдовичем Фустовым. Он жил у своей матери, довольно богатой женщины, статской советницы, в отдельном флигельке, на полной свободе, так же как я у тетушки. Он числился на службе по министерству двора. Я привязался к нему искренне. В жизни моей я еще не встречал молодого человека более «симпатичного». Всё в нем было миловидно и привлекательно: его стройная фигура, его походка, голос
и в особенности его небольшое тонкое лицо с золотисто-голубыми глазами, с изящным, как бы кокетливо вылепленным носиком, с неизменно ласковою улыбкой на алых губах, с легкими кудрями мягких волос над немного суженным, но белоснежным лбом. Нрав Фустова отличался чрезвычайною ровностью и какою-то приятною, сдержанною приветливостью; он никогда не задумывался, всегда был всем доволен; зато ни от чего не приходил в восторг. Всякое излишество, даже в хорошем чувстве, его оскорбляло: «Это дико, дико», — говаривал он в таком случае, чуть-чуть пожимаясь и прищуривая свои золотистые глаза. И удивительные же были глаза у Фустова! Они постоянно выражали участие, благоволение и даже преданность. Я только в последствии времени заметил, что выражение его глаз зависело единственно от особенного их склада, что оно не менялось и тогда, когда он кушал суп или закуривал сигарку. Аккуратность его вошла между нами в пословицу. Правда, бабка его была из немок. Природа наделила его разнообразными способностями. Он отлично танцевал, щегольски ездил верхом и плавал превосходно, столярничал, точил, клеил, переплетал, вырезывал силуэтки, рисовал акварелью букет цветов или Наполеона в профиль в лазоревом мундире, с чувством играл на цитре, знал множество фокусов, карточных и иных, и сведения имел порядочные в механике, физике и химии, но всё в меру. Одни языки ему не дались: даже по-французски он изъяснялся довольно плохо. Он вообще говорил мало и в наших студенческих беседах участвовал больше оживленною мягкостью взгляда и улыбки. Женскому полу Фустов нравился безусловно, но об этом, для молодых людей весьма важном, вопросе не любил распространяться и вполне заслуживал данное ему товарищами прозвище «скромного Дон-Жуана». Я не удивлялся Фустову; удивляться в нем было нечему, но я дорожил его расположением, хотя в сущности оно выражалось только тем, что он во всякое время допускал меня до своей особы. В моих глазах Фустов был самым счастливым человеком на свете. Жизнь его текла именно по маслу. Мать, братья, сестры, тетки, дядья — все его обожали, он жил с ними со всеми в ладах необыкновенных и пользовался репутацией образцового родственника.