— Камень не клеится в такой дождь, товарищ пионерка, — рассудительно улыбается рабочий. — Как только клеиться станет, так десять норм положим. А что прибежали-то в такую воду? — он обеспокоено смотрит на задыхающуюся Веру, прижавшуюся лбом к рукам, а руками к деревянной стене, по бледному электрическому лицу её стекают капли.
— Контрреволюция, — тяжело и хрипло произносит она. — Ломов вечную ночь сделать хочет. Окна одеялами затыкает. Помогите, товарищи.
— Ватник вместо флага повесил, — добавляет Катя. — Часы молотком истребляет. Тётю Клару в подпол посадил.
Девочкам выдают по куску непромокаемой материи для защиты от дождя, и бригада рабочих в составе девяти человек отправляется с ними в степь, чтобы освободить детский дом, ставший временно бастионом контрреволюции. Они разбивают ломами запертые ворота, врываются в здание и ищут повсюду товарища Ломова, но находят только перепуганных детей, сидящих на своих кроватях, и злую Клару, измолотившую себе руки до синяков о дверь темницы, они срывают с окон одеяла, выламывают запертые повсюду на ключ двери, и за самой последней дверью, комнатой Никанора Филипповича, таится в темноте лютый враг, он бросается вперёд с рёвом бешеной дикой свиньи, он бьёт молотком человеческие головы, и показывает тем самым своё истинное кровожадное контрреволюционное лицо. Ломова сбивают с ног и с хрустом и чавканьем бьют ломами, сверху вниз, будто пробивают во льду прорубь, ему раскалываю кости и он неистово хрипит, а потом перестаёт. Кто-то зажигает фонарь, на кровати лежит труп Никанора Филипповича в пижаме, с повёрнутой набок головой, глаза его прикрыты, но рот некрасиво разинут и язык вывалился наружу, такой синий и противный, белые волосы взъерошены, как у мокрого воробья, худые босые ноги вытянуты кривыми пальцами в сторону стены, и на них лежит животом Саша, руки Саши лежат вдоль тела, голова утыкается в бельё, голые раздвинутые ноги падают на пол, платье Саши задрано, а трусы и колготки разорваны пополам.
На следующий день в детдом приезжают люди в военной форме, они ходят по всем комнатам и всё осматривают, даже заглядывают под кровати, снимают портрет Ленина в красном уголке, словно ищут за ним дверь в неведомый мир, а портрет Сталина не снимают, потому что за ним никакой вредной двери быть не может, наконец тётю Клару и Катю с Верой увозят на машине в город, чтобы допрашивать как свидетельниц. Там они попадают в большое здание, построенное из светлого камня, в котором так чисто и сухо, что вчерашний дождь кажется явлением потусторонним, Катю приглашают в кабинет, где пахнет мебельным деревом и чернилами, она садится на стул, стесняясь своих грязных колгот и казённой курточки, заляпанной присохшей грязью, напротив неё за столом сидит сухощавый мужчина с прокуренным лицом, он листает какие-то бумаги и неподвижно всматривается в них, быстро двигая маслиновыми глазами, у которых жёлтые белки, перед ним стоит стакан в витом железном подстаканнике, и в стакане — дымящийся светлый чай.
— Котова, Катерина? — вдруг говорит он, не отрываясь от своего занятия, словно обращается не к Кате, а к кому-то ещё, кто есть в комнате, но кого Катя не может видеть.
— Да, — соглашается Катя. — А откуда вы знаете?
— Мы всё знаем, — машинально говорит мужчина, продолжая перелистывать бумаги.
Катя осматривает свои ноги, обнаруживает, что колготки на левой не так порваны, как на правой, где зияет крупная дыра, и прячет правую голень за левую. Потом она ведёт глазами по стене, по портрету Дзержинского, по пятнышку обсыпавшейся краски, к окну, где на белом подоконнике стоят горшки с сухими маргаритками. За стеклом на окне толстая клетчатая решётка, за ней движутся размазанные фигурки людей на той стороне улицы, стоят пыльные дома, но никаких звуков в кабинете не слышно, потому что все окна и форточки затворены.
— Родители твои, Катерина, враги народа, — монотонно произносит мужчина за столом, вслепую поднимая стакан с чаем и отпивая глоток.
Катя ёжится и виновато пожимает плечами.
— Ты их осуждаешь?
— Конечно, — отвечает Катя. — Я только после пионерлагеря узнала, что они вредители.
— А если бы узнала раньше, что бы ты сделала?
— Пошла бы в милицию и рассказала.
— Молодец. И не жалко тебе было бы папу и маму?
— Что их жалеть, если они враги. Врагов нельзя жалеть. И потом я не виновата, что они мои родители.
— А раньше ты их любила?
— Раньше… может быть. Я ведь не знала, — неуверенно отвечает Катя.
— А как же ты, Катерина, не знала, что твои родители, с которыми ты столько вместе жила, предатели, сволочи и враги советского народа? Ты всю жизнь жида вместе с этими подонками и не знала? Или ты догадывалась? Догадывалась? — мужчина поднимает свои страшные чёрные глаза и смотрит на Катю в упор.
Катя мотает головой.
— А? Догадывалась? Отвечай!
— Нет, — робко говорит Катя.
— Нет. Не догадывалась. А ведь тебя и в школе учили, чтобы ты была бдительной. И Ленин говорил: нельзя терять бдительность, никогда и ни за что. И Сталин говорил: контрреволюция поднимает голову, она пытается разрушить наш труд, нашу свободную Родину. А ты не знала, ты не догадывалась. Кто же виноват? Кто виноват?
— Я, — признаётся Катя. Она начинает немного дрожать. — Я виновата.
Следователь порывисто встаёт, выходит из-за стола и останавливается прямо перед Катей, глядя на неё сверху вниз.
— Хорошо, что ты это понимаешь. То, что произошло в детском доме, вчера это тоже контрреволюция. Это ты понимаешь?
— Да.
— И ты снова ни о чём не догадывалась, ничего не знала? Догадывалась? Или знала? Знала? Отвечай!
— Нет, — тихо отвечает Катя, не решаясь взглянуть следователю в лицо. Она чувствует, как горло и губы уже начинают подёргивать слёзы.
— И не думала даже? Неужели даже не думала? — спокойно и ясно выговаривает сухощавый, наклоняясь к ней и берясь руками за спинку стула. От его дыхания и одежды сильно пахнет никотином. — Думала? — и он встряхивает руками стул вместе с сидящей на нём девочкой.
— Не думала.
— Значит ты снова ничего не замечала. Это что, совпадение? Это случайность? Если что-то происходит дважды, это не похоже на совпадение. А на что? На что это похоже? Отвечай! — Катю снова встряхивает, и она начинает беззвучно плакать, по щеке сползает слезинка.
— Я не знаю, — еле выговаривает она.
— А я знаю, — говорит мужчина. — Это похоже на то, что ты специально не замечаешь, специально молчишь. Ведь ты же знала, что Ломов — это контрреволюция. Знала? Только не врать!
— Знала, — после некоторой паузы произносит Катя.
— Так, хорошо. Тогда расскажи, что ты знала. Всё расскажи, и если ты всё расскажешь честно, тебя не накажут.
— Он краткости всегда хотел, и говорил что законы нам не нужны, главное понимание. И ещё он по ночам к Саше ходил, и ложился на неё, а она терпела, потому что он бывший революционный матрос. А когда он на неё ложился, он ей делал больно, вот он любил ей делать больно, а потом он её вообще забил до смерти.
— Это всё?
— Всё. Честное пионерское, — Катя подняла мокрые глаза и посмотрела на следователя. Честное пионерское слово придало ей немного смелости.
— Так, хорошо. А старик, который повесился, Никанор Крапин, он был с ним в сговоре?
— Не знаю.
— Опять увиливаешь? Юлить начинаешь? «Не знаю»! Это что за ответ? Это пионерский ответ? — следователь приближает лицо к Катиному и мелкие брызги его слюны попадают ей на щёки.
— Они вообще не разговаривали, здоровались только, — отвечает Катя, снова опуская глаза.
— В глаза мне смотри! — жёстко требует следователь. — Значит, ты утверждаешь, что Крапин не был предателем?
— Я не знаю, — Катя поднимает глаза и жмурится от его хрипловатого голоса, который бьёт ей прямо в зрачки.
— А от чего же он удавился?
— Не знаю. Все ждали, что он на урок придёт, никто не думал, что он уже умер.
— А я знаю, отчего он удавился. Он был в сговоре с Ломовым, но в последний момент испугался и удавился, потому что боялся Ломова, и советской власти, которая таким как он скорый конец готовит, тоже боялся. Мужества в его жалкой душонке никакого не было, да и какое мужество может быть у старого козла, одураченного буржуазными идеологиями? Мы ещё разберёмся, кто им позволил в детском доме детей учить. Старик был прихвостень реакции, с ним ясно, а Ломов — действительно бывший красный матрос, хоть и не пролетарий, но сила, в прошлом примкнувшая к революции, замаскировавшаяся, затаившаяся в её среде, чтобы потом нанести свой коварный удар. А ты молчала об этой кровавой банде, ты допустила их до открытого вредительства, и поэтому тебя можно считать пособницей. У твоей подруги Веры Вышкиной найден растительный наркотик сухой консистенции, и она призналась, что ты употребляла его вместе с ней. Это правда?
— Я не понимаю.
— Траву курила с Вышкиной?
— Да.
— Так, хорошо. Кто ещё курил?
— Никто, только мы вдвоём.
— Значит так, Котова. Тебя переведут в интернат, где живут малолетние воровки, вредительницы и другие дети, которые хотят вырасти паразитами и обузой нашей советской стране. Но там из тебя, и из всех их сделают людей. Воронин! Девчонку накормить, поместить в изолятор, завтра утром чтоб Прошкин отвёз в интернат.
— Слушаюсь! — отвечает разлаженный молодой голос за Катиной спиной.
— Давай, Котова, двигай, — обращается к ней сухощавый и неожиданно с улыбкой коротко хватает Катю рукой в живот. Кате больно, но она только сжимает губы, боясь вскрикнуть.
Кормят её горячей овсяной кашей и куском хлеба, Катя не хочет есть, но съедает всё, не от голода, а от страха перед новым поворотом своей жизни. Детский дом казался ей пугающим приключением, а то, что теперь впереди тёмное здание с зарешёченными окошками, глухой внутренний дворик, засыпанный снегом, обсыпавшиеся, жёлтые стены — так представляла она себе интернат, потому что такой была старая тюрьма, которую она видела в Москве. Неужели она теперь будет жить в тюрьме? Лёжа на жёсткой койке в маленькой комнатке с единственным окошком в верхней части двери, Катя не спит и думает о судьбе. Она ведь не воровала, не хулиганила, никого не обижала, она ведь любила Сталина, Ленина и Мировую Революцию, она ведь мечтала о светлом будущем и была пионеркой, работала на субботниках, выпускала стенгазету, ходила по дворам с агитационными плакатами, помогала после занятий отстающим и сама училась хорошо. Может быть, во всём виноваты родители, предавшие Родину и Сталина, не хотевшие жить светло и счастливо в сияющей днями и ночами электрическим светом Москве, не хотевшие честно работать на благо народа, затянутые чудовищным водоворотом зла, околдованные, потому что не может же человек просто так взять и стать злым, когда все знают — это плохо, это гадко и противно — быть злым, это никому не нужно, и никто не хочет стать таким, и если ты всё равно становишься значит уже не думаешь, не понимаешь ничего, и потому Катя представляла себе врагов народа людьми, невидяще смотрящими перед собой, в полусне совершающими свои преступления, иногда они должны просыпаться, хоть на мгновение, и тогда весь ужас должен становиться перед ними, прежде чем сознание снова погрузится в бездну, они должны плакать тогда, и глаза их должны означать живую боль. Страшная сила зла потому может жить только извне и сама решать, в ком ей проснуться, это болезнь, от которой лечение долго и мучительно: десять лет тюрьмы, двадцать лет тюрьмы, и Катя слышала, что многие люди, даже бывшие коммунисты, отсидев несколько лет и вроде бы исправившись, потом снова брались за старое, так велика была мощь вражеской силы в их сердцах, раз она могла проснуться вновь, полностью подавить железную волю коммуниста, погасить горящий в его груди огонь и заставить его служить делу тьмы, хотеть, чтобы в мире голодали дети и умирали бедняки. Но в самой себе Катя не замечала той страшной апатии, что неизбежно сопутствует человеку, ставшему послушной куклой зла, в себе она знала, что хорошо, а что плохо, значит, она не больна, её ещё не околдовало, однако если лечение уже началось, стало быть семена болезни уже внутри, ей их не увидеть, а энкаведисты, постоянно сражающиеся со скверной, уже почуяли зло и гадость в её детской душе. Катя прижимает ладонь к сердцу, которое бьётся сейчас довольно сильно, и понимает, что проступками её были классовая слепота и ложь, а лгала она как другим, так и самой себе. Ни за что нельзя было быть слабой, потому что колдуны зла ждут этого непрерывно, они следят за тобой каждое мгновение, чтобы превратить тебя в животное, в злую обезьяну, не помнящую даже жадности и зависти, а только слепую ненависть к народу, злокозние и злорадство, только безумное, тупое желание вредить, разрушать, мешать человечеству расти и делаться лучше. Нельзя закрывать глаз, а она закрывала, нельзя делать то, что нельзя, а она делала, и подглядывать за товарищем Сталиным с облаков тоже, выходит, было нельзя, его хождение в маковых полях будущего оказалось государственной тайной, а не тайной их со Сталиным, эта тайна известна в органах безопасности, и не такими, как Катя и Вера с их недоразвитым ещё классовым и историческим сознанием лезть в будущее, ведь за ними туда могут пролезть и колдуны зла. От ужаса при этом открытии Кате делается совсем страшно, аж прошибло холодом, ей хочется немедленно завопить, позвать Воронина, разбудить следователя с уставшими от бессонной борьбы с мировым злом глазами и рассказать ему, что товарищу Сталину нужно отыскать себе другие поля, потому что теперь его жизни грозит опасность. Но Катя молчит, облизывая губы в темноте, потому что боится, что для неё найдут тогда наказание ещё хуже интерната, а НКВД всё равно скорее всего уже сделало правильные выводы из случившегося.
Так она и засыпает, а во сне ходит по тёмным московским дворам, потом бежит, потому что нечто страшное, чего она не видит, преследует её, потом она начинает замечать это, то тут, то там, но не может понять, что же оно такое, пока наконец в своём собственном подъезде, а может просто в подъезде, как две капли воды похожем на её собственный, она не видит саму себя, выходящую из мрака, и понимает, что это именно она, а не просто девочка, похожая на Катю, как две капли воды, и от этой реальности, самой себя, думающей что-то другое и смотрящей на неё со стороны, Катя мучается ужасом, и липнет к холодной стене, и кричит, и хочет лучше умереть. «Не узнаёшь?» — снова спрашивает до ужаса знакомый шёпот, проходящий сквозь камень, как через бумажный лист, — «Это ты».
3. Жизнь
Ранним, ещё едва брезжущим утром, Катя сидит на деревянной лавочке сумеречного поезда, который мерно уносит её в незнакомую дождливую даль. Достаточно просто посмотреть на Катю, как она сидит, на её лицо, призрачно светящееся в вагонной глубине, чтобы заметить, как изменилась она за последние два месяца. Черты её стали взрослее и твёрже, в глазах стоит тонкий стеклянный слой, делающий их цвет тусклее, и не дающий лучам Катиной души беспрепятственно выходить наружу, её тёмная дырявая одежда плотно застёгнута, как будто она может помочь Кате терпеть холод, руки сложены на коленках, одна рядом с другой, и ноги тоже составлены вместе, чтобы не пропускать сквозняк, идущий полом вагона из плохо прикрытых дверей. По стеклу перед Катиным лицом косо сползают вниз дождевые капли, садящиеся на окно с полной скорости поезда, в беловатой туманной пелене тянутся серые и светло-коричневые поля, телеграфные столбы, изредка попадаются группки посёлочных домиков, заслонённых облетевшими яблонями, тёмные болотные проймы, заволоченные тиной, в которые вошли по колено заросли камышей, словно собравшихся сюда со всей окрестной земли, а потом наступает тёмный лес, сквозь который не видно больше ничего, сырой, замшелый и погружённый в тишину поздней осени, как в смертный сон.
Прошкин сидит рядом с Катей и курит папиросы, которые вынимает из своего рта крупными посиневшими от холода пальцами, и дым папирос иногда проходит по Катиному лицу, но она дышит настолько мало, что дым ей не вредит. Один раз Катя немного поворачивает голову и глядит на Прошкина, на его волчьи-серую от плохого бритья щёку, приоткрытый рот, где не хватает одного из передних зубов, на его выпуклые, как мутные белесые жёлуди глаза, уставившиеся в стену вагона напротив, но не зрящие ничего. Вонючий дым протягивается мимо Катиных глаз, словно пыльца свинцовых ядовитых цветов, и она снова начинает смотреть в окно, поезд сдаёт скорость, грохот суставов его затихает, и деревья скоро замирают за стеклом, бурые и сырые, как залежавшиеся в земле гробы. Здесь, на маленькой станции, Катя почему-то вспоминает свою мать, её голос и лицо, настоящими и живыми, а не такими, как в детдомовских снах. Она вспоминает, как мать целовала её на ночь, прижимаясь ртом в лицу, беря Катю ладонью за щёку, и дышала дочери в глаза, иногда она говорила ещё что-нибудь ласковое, признавалась Кате в любви, и от кожи её исходило такое нежное, трепетное тепло, что Кате становилось уютно и спокойно, все горести уходили в заросли дворовых лопухов, они становились лёгкими, как пух одуванчиков, дунешь — и их уже нет.
Поезд скоро трогается, и вместе с его покоем обрывается Катино воспоминание о матери, будто та провожала дочь в дорогу и теперь остаётся на станции, маша рукой, делается всё меньше и меньше, так было, когда Катя уезжала в пионерский лагерь, это была разлука щемящая и радостная, от предвкушения новых впечатлений, целого лета впереди, а сейчас Катя может пережить её заново с безразличной печалью, будто сидит она на краю собственной могилы. Ей становится жаль свою мать, которая пела, расчёсывая Кате волосы и заплетая косу, её любовь к дочери канула в непроницаемые воды времени, и если даже она теперь вспоминает Катю и плачет о ней, всё равно исчез ток нежного тепла, согревавший некогда Катины глаза, чтобы не холодно им было смотреть в грустный простор наступающей осени.