Синяя кровь - Юрий Буйда 13 стр.


Ночью Маняша прижималась горячим телом к Иде. От Маняши пахло милым девчачьим потом, мятным зубным порошком и фиалковым мылом. Она шепотом расспрашивала Иду о мужчинах, и Ида отвечала — сначала неохотно, а потом поняла, что ей это нужнее, чем Мане, и стала рассказывать по-настоящему — откровенно, с деталями: о Спящей красавице, об Эркеле и первом поцелуе в Черной комнате, об Арно и «Хайдарабаде», о том грозовом июльском дне, когда из глубины озера вдруг всплыл линь — настоящий бог, лиловый и золотой, и об Уильяме Сеймуре, о том, как они катались на лодке по Эйвону, а потом — потные, хохочущие, чуть пьяные — спрятались от дождя в садовой беседке, она прижалась к нему, и они занялись любовью на полу, среди резко пахнущих ромашек, которые кто-то разбросал в беседке, и этот запах ромашек она не могла забыть, а потом вспоминала о февральском вечере на «Хайдарабаде», о поцелуе, об ожоге, предрешившем ее судьбу, о том, как она танцевала босиком вальс, пытаясь поймать губами лепестки роз, падавшие с потолка…

Эти разговоры приносили облегчение, пусть и недолгое.

Запахи девчачьего пота, мяты и фиалки смешивались с запахами ромашки и роз…

Наконец Иде сказали, что она может забрать тело мужа, и назначили дату — 5 марта.

— Тело? — не поняла Ида. — Что значит — тело?

— Тело, гражданочка, то есть — труп, милая… — Женщина в офицерском мундире сочувственно вздохнула. — К сожалению, ваш муж скончался в следственном изоляторе. — Протянула Иде бумажку. — Вот медицинское заключение: острая сердечная недостаточность. Пятого, то есть завтра, можете забрать тело…

Ида оглохла. Она не расслышала адрес морга. Она не понимала, зачем эта женщина с капитанскими погонами шевелит губами.

На улице ее ждали Кабо и Маняша.

Они обогнули Лубянскую площадь, свернули в Театральный проезд.

В лицо полетели капли.

Ида остановилась.

Нет, это были не капли, вдруг поняла она, это был снег. Снег пошел…

— Красный, — с удивлением сказала Маняша, проводя ладонью по лицу. — Вы гляньте только, снег-то — красный!.. — На ее лице расплылись грязновато-красные разводы. — Красный…

Боже, с ужасом подумала Ида, снег…

Сначала это были снежинки, порхавшие в воздухе и почти незаметные, но вскоре ветер усилился, снег пошел гуще — струями, а потом и вовсе началась настоящая красная метель, которая с подвыванием понеслась по улицам и площадям великого города, города высокого и сильного, запуржило, снег летел, слепя прохожих, собираясь в сугробы, гремя подоконниками и завывая в трубах, и не прошло и получаса, как все вокруг превратилось в клокочущее багровое месиво, это было снегопреставление, в коловращении которого утонули башни и дома, мосты и церкви, и уже не могли двигаться ни машины, ни звери, ни люди, ошалело жавшиеся к стенам или в ужасе бежавшие в поисках защиты, укрытия, убежища — прочь! прочь! прочь от этого снега, из этого крушащего все на своих путях урагана, погрузившего все и вся в бурлящую кровавую тьму, словно вдруг безжалостный Господь в наказание за неискупимые грехи наши обрушил на нас всю свою любовь и махом вскрыл содрогавшееся в конвульсиях чудовищное сердце мира, и город и люди вдруг оказались в самых мрачных теснинах этого огромного сердца, среди лохмотьев кровоточащей плоти, оборванных артерий и вен, в чавкающем водовороте огненной лавы, — снег над Кремлем и Лубянкой, снег над Крымским мостом и Неглинкой, снег над Плющихой и Палихой, снег над реками и парками, над колокольнями и мостами — красный снег ни с того ни с сего, бессмысленный, как жертва Иисусова, и вызывающий, как воскресенье Христово, — снег! снег! снег! — умопомрачительный снег, поражающий душу снег, грубо пленяющий ее, захватывающий, насилующий, леденящий, убийственный — и неостановимый, о Боже, неостановимый, как будто это и не творение Твое, но сам хаос — вне времени и без пощады…

Красный снег завалил Москву по ручку двери.

18.

— Знаешь, — сказала однажды Ида, — а я ведь долго не могла вспомнить, какого цвета были у него волосы, высок ли он ростом или не очень… глаза — глаза помнила… голубые, как у слепого кота… а больше ничего… целый год я провела как во сне… только много лет спустя вдруг вспомнила: господи, да он же был лысый! То есть нет… он брил голову… тогда многие военные брили голову, и он брил… маршал Конев брил голову… у него был такой красивый череп…

Одиннадцать месяцев она прожила с генералом Холупьевым, и эти одиннадцать месяцев были упоением, безумием, сном. Эти дни, недели, месяцы были вспышкой, остановившимся кинокадром. Вспоминались движения рук и губ, поворот головы, голос… голос отдавался в памяти, а слов не разобрать… о чем они тогда говорили — этого она почти не помнила… одиннадцать месяцев — фейерверки в ночном небе, танец босиком, губы, ловящие лепестки роз, влажное тело, горячечный шепот… и только со временем, через годы, когда эта магма стала постепенно остывать, образуя причудливые фигуры, в ее памяти стали всплывать фразы, диалоги, события…

По ее дневниковым записям трудно восстановить события того времени. Она много читала — толстые журналы, книги, увлеклась Лоркой: в дневнике немало выписок из «Йермы», часто бывала в кино («Какую же дрянь снял Ромм!», «Откуда взялся этот дивный Калатозов?», «Сестра моя Кабирия», «Тошнотворная индийская пародия на Чаплина» — это, видимо, о Радже Капуре), снова и снова возвращалась к «Чайке»…

Кабо нашел ей работу в Москве. На киностудии Горького Ида участвовала в дубляже иностранных фильмов, ее волшебным гнусавым голосом заговорили Марлен Дитрих, Грета Гарбо, Лилиан Гиш, Бетт Дэвис, Эмма Грамматика. Платили за это немного, но Ида радовалась возможности вернуться в большое искусство — хотя бы через черный ход.

Дорога в Москву занимала много времени: рейсовые автобусы тогда в Чудов не ходили. Ида вставала чуть свет и шла пешком в Кандаурово, где можно было поймать попутку.

Иногда сеансы в студии звукозаписи заканчивались поздно, и тогда Ида ехала на дачу к Кабо.

Лизанька родила крепкого мальчика, которого назвали Артемом. Она развесила всюду шторы и занавески, разложила ковры и коврики, и дом приобрел уют, хотя и несколько мещанский. Располневшая и похорошевшая Лизанька с удовольствием играла роль хлебосольной хозяйки, почти что настоящей жены профессора театрального института. Она даже научилась печатать на машинке и по утрам, когда все еще спали, отстукивала на веранде рукописи Кабо, которого больше не называла «папочкой», а только Константином Борисовичем. На ножки рояля, стоявшего в гостиной, Лизанька надела чехлы, чтобы у гостей не возникало непристойных ассоциаций с женскими ногами.

Кабо с воодушевлением рассказывал Иде о новых театральных веяниях, о молодых актерах и режиссерах, о жажде правды — правды жизни. Однажды ему крепко досталось за эту жажду правды в какой-то газете, чуть ли не в «Правде», но теперь Кабо ничего не боялся:

— Можно, Ида, сейчас можно, я это чую! Теперь можно говорить правду. Ну покричат все эти ретрограды, постучат кулаками по столу — ну и что? Их время прошло. Теперь — можно. И я голову готов дать на отсечение: не сегодня завтра разрешат все. Все, понимаешь?

Его воодушевление, однако, сменялось упадком: понятно ведь было, что если разрешат все, то и Фима вернется из лагеря, и тогда Кабо придется выбирать между великой актрисой и лагерной страдалицей Серафимой Биргер и домашним уютом, Лизанькой и Артемом.

— Я не герой и не злодей, — говорил Кабо мрачно. — Я историческое животное, Ида. Животный житель этой истории. Пусть другие делают историю, а я буду в этой истории жить. — Вздыхал. — Вернется Фима, и что я ей скажу? Она там страдала за всех нас, она Иисус на кресте, а я тут с Лизанькой детей фабриковал… но кто-то же должен выживать, а? Не всем же быть пастухами, кто-то же должен быть овцой, вот я и есть овца… если уж честно, то я всегда мечтал только о том, чтобы полон рот и немножко сзади… Быть иль не быть — это же не для нормального человека, не для обыкновенного… Быть — конечно быть! Иначе и жизни на земле не было бы… Но разве Фиме это объяснишь? Сама знаешь, она у нас — свобода на баррикадах! Кафедральная женщина…

Фима вернулась в Москву весной 1956-го.

Она поселилась в московской квартире и ни разу не побывала на даче.

Кабо пытался вызнать, что Фиме известно о Лизаньке и Артеме, но безуспешно. В первый же день Фима сказала ему, что лучше им пока спать раздельно: «У меня проблемы с мочевым пузырем, милый. Негоже тебе пахнуть бабьим ссаньем». И в первую же пятницу сама отправила мужа на дачу: «Отдохни, развейся, а мы тут с Идой побезобразничаем от души: выпьем, посуду побьем, поорем, поплачем».

Фима, конечно же, не плакала. Ни разу не заплакала. О лагерной жизни рассказывала неохотно. Расспрашивала о спектаклях, фильмах, о новых режиссерах и актерах. Ее приняли в труппу, где она служила до лагеря, а на «Мосфильме» предложили эпизодическую роль в новом фильме Козинцева. В театре она готовилась к роли Шарлотты Ивановны в «Вишневом саде».

— Это ничего, моя собака и орехи кушает, — зло посмеивалась Фима. — Лиха беда начало! Доберусь я еще до настоящих ролей, доберусь! А там держись!

Она не отпускала от себя Иду: в гости, в ресторан, в театр — всюду вдвоем.

— Ты должна вернуться в театр, — говорила Фима. — Я тебя сведу с кем надо, хватит тебе в Чудове киснуть, шубами торговать! Шубы не могут быть замыслом, Ида! Замысел есть бог в человеке, а какой же из шубы бог? Из шубы блоха, а не бог! Пустота — вот что страшно. Поверь мне, мы выбираем не между любовью и ненавистью, а только между любовью и пустотой. И именно страх перед пустотой гонит нас вперед, заставляет искать правый путь… и вот тут-то нас и подстерегает главная опасность… всегда есть опасность перепутать левое с правым… люди часто закрывают глаза на различия между правым и левым… и делают это с удовольствием, и чаще, чем мы думаем… замысел, Ида, вот что спасает!

Рассказы Иды — о лондонской и чудовской жизни, об Арно и генерале Холупьеве, о музыкантах, которых сожгли в пароходной топке, — Фима слушала с непроницаемым лицом, щурилась от папиросного дыма и пила водку рюмку за рюмкой.

— Эх, милая, — заключала она, — пойдем-ка спать. Устала я что-то от этой свинцовой жизни. Да и холодно у вас тут…

Через сорок семь дней после выхода на свободу Фима покончила с собой, наглотавшись нембутала.

Хоронили ее с оркестром, пышными венками, речами, в которых перечислялись заслуги Фимы: роли, ордена, звания. О лагере, разумеется, не было сказано ни слова.

Через месяц Кабо и Лизанька тихо поженились.

После смерти Фимы Ида перестала заниматься дубляжом фильмов. Утомительные поездки на перекладных в Москву, молодые коллеги, которые слыхом не слыхали о фильме «Машенька», старые актеры, считавшие ее заносчивой неудачницей, — от всего этого она избавилась раз и навсегда. В гости к Кабо она ездила только затем, чтобы продать очередную шубу: скаредная Лизанька платила хоть и мало, зато сразу.

Кажется, именно тогда Ида стала праздновать дни рождения своих сообщников — Чехова, Шекспира, Расина…

Во время прогулок по окрестностям она иногда заглядывала на Проказорий.

Забор с колючей проволокой сгнил, стены потрескались и поросли травой, галерея обрушилась, а сам дом покосился. После смерти Сталина строители забросили все объекты и вывезли машины и материалы. Из этого дома вытащили водопроводные трубы, электрические провода, выломали оконные рамы — не тронули только аспидную крышу.

О тех днях, когда на Проказории развернулось строительство, напоминало множество костылей, которые тогда были бесплатно розданы всем желающим. Костылей было так много, что из них по всему Чудову городили заборы, а в обиходную речь вошло выражение «вот задам костыля», заменившее привычное «вот задам ремня».

Маняша Однобрюхова окончила школу и устроилась на молочный заводик, где работали ее родители, но по-прежнему дневала и ночевала у Иды. Она помогала по хозяйству и была единственным человеком, с которым Ида могла поговорить о театре и помолчать о любви.

Однажды Маняша попросила Иду заняться с чудовскими девочками танцами: «А то вы все курите да читаете, так ведь и до чахотки недалеко». Ида посмеялась — и согласилась.

Занятия проходили в клубе на Восьмичасовой улице — когда-то это был помещичий особняк с кирпичными колоннами. В холодном и плохо освещенном зале собирались десятка три плохо одетых девочек, и Ида учила их двигаться, держать спину и улыбаться. Труднее всего было добиться от них улыбки.

— Когда вы особенно сильно устали и сил нету ни на что больше, именно тогда и важно помнить о прямой спине и улыбке. Вам плохо — держите спину и улыбайтесь! Держите спину и улыбайтесь! — И повторяла как заклинание: — Вы свободны, свободны, свободны…

Усталые девочки спотыкались, косолапили и сопели — им было не до улыбок и уж тем более не до какой-то там свободы.

Ида, впрочем, и сама не очень хорошо понимала, при чем тут свобода. Эта мысль поднималась откуда-то из глубины ее опыта: чем хуже человеку, тем он свободнее. Эта мысль ее пугала, и, может быть, чтобы избавиться от страха, Ида продолжала заклинать: «Вы свободны, свободны, свободны…».

А после занятий она объясняла, как лучше уложить волосы и подогнать платье, как правильно ухаживать за кожей лица, за ногтями и укромными местами. Девочки были потрясены, когда Ида продемонстрировала им свои бритые подмышки.

Потом они шли в Африку, где Ида кормила их яичницей и бутербродами — сливочное масло на белом хлебе: многие девочки страдали хлорозом.

Они разглядывали платья Иды, шмыгали носами и толкали друг дружку локтями, им хотелось взглянуть на нижнее белье Иды, о котором Маняша рассказывала чудеса, но никто так и не осмеливался произнести вслух скоромное слово «трусы».

Ну что ж, думала она, оставаясь одна, изменить жизнь мне не под силу, но, может быть, хоть одна из этих девочек в трудную минуту вспомнит ее слова: «Держите спину и улыбайтесь!». Может быть, вспомнит. Может быть. А может, и нет.

Среди ночи, когда часы в Африке били три, Ида всякий раз просыпалась и выходила в кухню покурить.

Раньше, встречая в книгах выражения вроде «шли годы» или «течение жизни», она не придавала им значения как всякой неизбежной банальности, а вот теперь ей казалось, что она слышит, как течет жизнь. За стеной плакал ребенок, где-то у Французского моста лаяли собаки, шелестели под дождем деревья, потрескивал грубый табак, шли годы… этой смертью жизнь не умалится, этой жизнью смерть не прирастет… вспоминала отца, который проводил ночи у тела Спящей красавицы: о чем он думал тогда, что чувствовал? Отчаявшись дождаться ее пробуждения, он порвал с устоявшейся жизнью и бросился в революцию, которая изменила жизнь, но так и не заполнила пустоту в его душе…

Спящая красавица, отец, Лошадка, Арно, Эркель… линь лиловый и золотой, резкий запах ромашки в беседке на берегу Эйвона, лепестки кроваво-черных роз, красный снег, шум дождя, бой часов, всхлип… она затихала, распадалась, струилась, становилась течением самого времени… to die, to sleep… вода… потому что вода…

В ее будущем становилось все больше прошлого.

Те годы она пометила в дневнике иероглифом — тремя строчками Бунина:

На дождь похожий лепет в вышине,
Такой дремотно-сладкий и бесстрастный
К тому, что там и что так страшно мне…

Вскоре она лишилась единственной подруги: Маняша Однобрюхова вышла замуж.

Ида подарила ей шелковое вердепомовое платье и ожерелье из индийского жемчуга.

А девочки на свадьбе исполнили танец маленьких лебедей.

В прокуренном зале ресторана «Собака Павлова», куда набилось множество кургузых Однобрюховых, среди варварски расфуфыренных женщин, пахнущих потом и «Красной Москвой», среди мрачных мужчин в топорщащихся пиджаках, в сапогах, разящих скипидаром, на плохо освещенном пятачке у стойки под звуки расстроенного пианино, за которым сидела директриса клуба — невестка Коли Вдовушкина Любаша, четверо маленьких девочек в коротких платьицах из марли семенили, крепко держась за руки, сжав губы и громко сопя, и Ида стояла у стены со скрещенными пальцами, и наконец музыка смолкла, и кто-то выдохнул, а потом все разом зааплодировали, и Ида вдруг поняла, что по ее щекам текут слезы, и бросилась к девочкам, сбившимся в кучку, раскрасневшимся, запыхавшимся и наконец-то улыбавшимся, и схватила в охапку первую подвернувшуюся, прижала к груди, поцеловала в потный висок, всхлипнула, и Боже, какое это было счастье, какое счастье…

Маняша познакомила ее с Бабой Шубой, царицей однобрюховского клана.

Это была рослая толстая старуха с жестким мужским лицом, в просторном темном платье с крупной брошью, передвигавшаяся на костылях и пользовавшаяся непререкаемым авторитетом в своем крикливом и задиристом семействе. Круглый год она не снимала мохнатой шубы, жалуясь то на холод, то на ноги, однако так ловко орудовала своими костылями, что провинившиеся члены семьи предпочитали разговаривать с нею из-за двери.

У нее была только одна слабость — птицы: в ее доме чирикали и посвистывали чижи и дрозды, попугаи и канарейки, которых с наступлением тепла Баба Шуба выносила в клетках во двор. И здесь, среди птичьего гомона, она сидела целыми днями, принимая многочисленных своих подданных — Однобрюховых.

— Змойро, — сказала Баба Шуба. — Еврейка?

— Никогда об этом не задумывалась, — сказала Ида. — Мой отец был дворянином.

— Но ты, говорят, несчастлива? — сказала Баба Шуба, глядя в упор на Иду.

— Значит, жива, — ответила Ида.

Старуха усмехнулась.

Они снова встретились через полгода, когда Маняша решила развестись с мужем.

Ида слыхала, что жизнь у Маняши не заладилась с первых дней: муж ее Аркаша, механик леспромхоза, оказался пьяницей и драчуном. Однажды Маняша не выдержала и сбежала от него. Вся в синяках, с разбитыми в кровь губами, вечером она явилась к Иде и попросила приютить ее на несколько дней, пока синяки заживут. Когда она разделась, Ида ахнула: «Он что — по животу тебя бил? Твои родители знают?» Маняша заплакала.

Назад Дальше