Шум времени - Осип Мандельштам 20 стр.


[Апрель 1931 года]

Дорогой папочка! Отвечаю тебе сразу на все твои письма — и мне и Шуре[32] — с таким чувством, будто они пришли только сегодня утром. Я только что все их снова внимательно перечел, и теперь, чтобы поговорить с тобой, я отодвигаю всю гору суеты, ложного беспокойства, все грубые хлопоты, на которые мы обречены. Ты говоришь об отвратительном себялюбии и эгоизме своих сыновей. Это правда, но мы не лучше всего нашего поколения. Ты моложе нас: пишешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллектив, революция и пр., не пустые звуки. Ты умеешь вычитывать человеческий смысл в своей Вечерней Газете, а я и мои сверстники едва улавливаем его в лучших книгах мировой литературы.

Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь. Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее.

А семейный чайный стол мы, пожалуй, все-таки соорудим, как он ни устарел. 99 % шанса на квартиру превращаются мало-помалу в периодическую дробь (99,9999). История с квартирой такова: наши знакомые выезжают в новый дом, и в деревянном флигельке, недалеко от центра освобождается квартирка в 3 комнаты с кухней. Первый этаж, окна в палисадник (одно дерево). Еще год назад некоторые руководящие работники надумали обеспечить меня квартирой. Но где ее взять, они сами не знали. И вот мы сами же указали им на эту крошечную квартирку, больше похожую на уездную идиллию, чем на Москву. Три месяца мы ждали, пока старые жильцы откажутся от квартиры и вернут свою площадь Руни[33]. Руни было сделано соответствующее внушение, нам условно всё обещали, любезно морочили и не далее как третьего дня, когда мы вооружились справочками, бумажками и привели в Руни старую хозяйку, возвращавшую площадь… с площадью, так сказать, на руках, скромный, но упрямый зав[едующий] Руни неожиданно отказал в выдаче ордера, ссылаясь на 2 тысячи красноармейцев, ожидающих очереди на площадь. Не вступая ни в какие пререкания с жилищными работниками, мы сообщили о таком повороте авторитетным товарищам, которые полагают, что я по-своему тоже мобилизован и тоже в какой-то очереди состою. Там от благого почина не отступились. В настояниях своих идут дальше, нажимают, звонят по телефону. Со сдачей площади наши знакомые, к счастью, могут повременить, так как не готовы еще к переезду. В ближайшие 2–3 дня недоразумение разъяснится, а здесь безусловно недоразумение.

С Наденькой мы все время жили врозь: я у Шуры, она у брата Евг[ения] Я[ковлевича][34]. Как ни странно, Шуру с Лелей[35] я почти не видал. В девять они исчезали на службу, а приходил я всегда к ночи, когда они уже спали. Старался поменьше их стеснять. Леля нервно переутомлена. Постоянный гость для них — сущая мука… Недавно я перебрался на Страстной б[ульвар] к Евг[ению] Я[ковлевичу] (жена его Лена[36] уехала на две недели). Шура с Лелей собираются в месячный отпуск. Только что они приехали домой (пишу у Шуры). Уже взяты билеты на Ростов (потом на море куда-нибудь или в деревню на Сев[ерный] Кавказ). Билеты Шуры на 23 число.

С нашим приездом 1 мая разладилось из-за квартиры, развязка с которой пришлась на май, а также из-за глубокого безденежья. На этом фронте, скажу прямо, скверно. Денег — только на завтрашний обед. Есть ли планы? виды? Конечно есть. Я познакомлю тебя с моими литературными мытарствами. Большой цикл лирики, законченный на днях, после Армрнии[37], не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего. (Журналы крехтят и не решаются.) Хвалят много и горячо. Сел я еще за прозу, занятие долгое и кропотливое, — но договоров со мной по той же причине — не заключают и авансов не дают[38]. Все это выяснилось с полуслова. Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу… Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить, безразлично… Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо.

Друзья мои, люди более смелые и с более широкими взглядами, чем издательские завы, сумеют определить меня на службу. Лишь бы квартира удалась. Не исключена также возможность и получения издательских договоров, месячных выдач от Гиза и т. д. Спасибо за справку Гиза (она не та, между прочим: я просил состояние общего счета, а не данный текущий договор, но сейчас уже не к спеху). С 40 % лопается[39]. Отказывают… Надя до последних дней была здорова. Нынче опять начались схватки в кишечнике, тошноты, слабость, похудание… Мама ее В[ера] Як[овлевна] одна-одинешенька в Киеве, голодает, беспомощна… Когда получим квартирку, возьмем и ее к себе. Да всю мебель и утварь оттуда же перевезем. Лишнее продадим. Там еще сохранились остатки хазинской обстановки: кровати, столы, буфет, кастрюли, занавеси, стулья… На перевозку и чтоб Надю послать за мамой нужно рублей 500… Где взять? Уповаю на друзей и благожелателей. Мы здесь не так одиноки, как в Ленинграде. С людьми водимся, к себе пускаем тех, кто нам мил или интересен, и в гости выходим… Итак, в квартирке нашей (а я в нее верю) — три комнаты: твоя, Веры Як[овлевны] и наша с Надей. Там и летом хорошо. Рядом большой парк Армии и Флота…

Впрочем, рано я, дурак, размечтался… Как бы не подвела проклятая периодическая дробь…

Лично я, получив ордер и первые же деньги, моментально перекидываюсь в Ленинград — побыть с тобой и Женей. Танюше[40] привет. Татку[41] целую. Славный ты ей подарил стих. На племянничка хочу поглядеть… Напиши, как Юрик[42] растет… О пятилетке не просто, а глубоко и сильно — при всей старомодности, которую я люблю… Милый папочка, чтобы нам скорее зажить вместе, сделай вот что: упроси Женю выхлопотать мне у Старчикова[43] 40 %… В них спит все наше с тобой скромное богатство… Пиши мне, дорогой папочка, не скучай…

С молчаньем кончаю твой Ося.

[Вторая половина декабря 1932 года]

Дорогой папа!

Прежде всего спасибо за твое замечательное письмо или послание, которое мне дал Шура. Не так давно жил я в Узком[44] с поэтом Сельвинским и говорю ему: получил от отца замечательное письмо, в котором он призывает меня к социалистической перестройке, — и в нем есть места большой силы. А Сельвинский отвечает: если когда-нибудь это будет напечатано, то обратится в слишком сильное оружие против вас самих. Я все более убеждаюсь, что между нами очень много общего именно в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой. Это доходит до смешного: я, например, копаюсь, сейчас в естественных науках — в биологии, в теории жизни[45], т. е. повторяю в известном смысле этапы развития своего отца. Кто бы мог это подумать?


Это письмо я пишу на подмосковной станции Переделкино, из дома отдыха Огиза[46], где осенью жил Шура. До этого мы месяц провели в Узком и лишь между тем и другим домом на Тверском бульваре. Нам бы не хотелось возвращаться в Дом Герцена. Сейчас мы книжки свои сложили в сундук и пустили жить у себя Клычкова. Кирпичную полку Надиной постройки разобрали, о чем я очень жалею.

Постройка нового дома неожиданно остановилась. Снаружи все готово: кирпичные стены, окна, а внутри провал: ни потолков, ни перегородок, — ничего. Теперь говорят, что въедем в апреле, в мае. Нам отвели квартиру не в надстройке, а в совершенно новом лучшем здании, но на пятом этаже. Общая площадь — 48 метров — 2 комнаты (33 метра), кухня, ванна и т. д.[47]. При этом из нас выжали еще одну дополнительную тысячу, которую пришлось внести из гонораров ГИХЛа.


9 января кончается наш срок в Переделкине. Сильно пошатнувшееся было в Москве Надино здоровье: резкая худоба, температура, слабость — сейчас восстановилось. Она прибавила 15 ф[унтов] веса, тяготеет к лыжам и конькам. Все это далось нам не легко — с неизбежной помощью сверху[48] — иначе не получили бы ничего, ни Узкого, ни Переделкина. Каждый шаг мой по-прежнему затруднен, и искусственная изоляция продолжается. В декабре я имел два публичных выступления[49], которые организация вынуждена была мне дать, чтобы прекратить нежелательные толки. Эти выступления тщательно оберегались от наплыва широкой публики, но прошли с блеском и силой, которых не предвидели устроители. Результат — обо всем этом ни слова в печати. Все отчеты сняты, стенограммы спрятаны, и лишь несколько вещей напечатаны в Литгазете[50], без всяких комментариев. Вот уже полгода как я продал мои книги в ГИХЛ, получаю за них деньги, но к печатному станку не подвигается[51]. Да еще непосредственно после моей читки ко мне обратился некий импресарио, монопольно устраивающий литературные вечера, с предложением моего вечера в Политехническом музее и повторением в Ленинграде[52]. Этот субъект должен был зайти на следующий день, но смылся и больше о нем ни слуху ни духу. Тем не менее я твердо решил приехать в Ленинград в январе с Надей. Чтобы всех вас повидать и вообще, т[ак] ск[азать], на побывку на родину, без всяких деловых видов. Должен тебе сказать, что все это время мы довольно серьезно помогали Шуре. О более широких планах, если мне позволено их иметь, я расскажу тебе лично, когда приеду. Вот что еще — нельзя ли нам снять на месяц комнату в Ленинграде, по возможности в центре? Очень прошу узнать и поискать, если можно. Деньги вышлю телеграфом как только комната найдется (получаю в начале января). Из этой же получки вышлю тебе.

Целую дорогого папу и всех родных.

Ося.

Как Татя и Юрка? Напишите.

[Приписка Н. Я. Мандельштам]

Милый деда[53]! Я толстею и внезапно обнаружила, что могу читать по-немецки. Когда приеду в Ленинград, буду вашей чтицей. Очень скучаю. Хочу вас видеть.

Целую. Надя. Привет Тане, детям и всем!

12 декабря 1936 г[ода]

Дорогой папочка!

Давно я так не радовался, как получив твою записочку, радовался твоему почерку, твоим словам. Кому другому — а тебе я не хочу жаловаться: мы с тобой старики и понимаем оба, как мало человеку нужно и в чем вообще суть. Больше всего на свете хочу тебя видеть, зову к себе. Но зимой дорога трудная. Боюсь, ты простудишься. Весной — другое дело. Благодари Таню за ее посылку. Все вещи подошли. Я знаю, что они были подобраны с хорошим чувством, как привет… Как твои глаза? Бережешь ли их? Нам с тобой без глаз худо. Я всегда люблю тебе хвастать (старая привычка). И сейчас не могу себя сдержать: во-первых, я пишу стихи[54]. Очень упорно. Сильно и здорово. Знаю им цену, никого не спрашивая; во-вторых, научился читать по-испански[55] (книги взял здесь в университете). Но довольно хвастовства.

Положение наше просто дрянь. Здоровье такое, что в 45 лет я узнаю приметы 85-летнего возраста. Я очень бодрый старик. Недалеко от дома с палочкой и женой могу еще ходить. Так хочу очутиться в твоей комнате с зеленым диваном и нашим шкапчиком[56].

Но скорее ты приедешь ко мне, чем я к тебе. Целую тебя, мой дорогой отец. Обещаю часто писать. Жду твоего письма.

Милой Тане, Наташе, племяннице моей — очень гордой и хорошей девчушке, труженику Юрке и М[арии] Н[иколаевне][57] сердечный привет.

Твой Ося.

К Ю. Н. Тынянову 21 января 1937. Воронеж

Дорогой Юрий Николаевич!

Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.

Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе.

Не отвечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите.

Ваш О. М.

К К. И. Чуковскому

[Начало 1937?]

Дорогой Корней Иванович!

Я обращаюсь к Вам с весьма серьезной для меня просьбой: не могли бы прислать мне сколько-нибудь денег.

Я больше ничего не могу сделать, кроме как обратиться за помощью к людям, которые не хотят, чтобы я физически погиб.

Вы знаете, что я совсем болен, что жена напрасно искала работы. Не только не логу лечиться, но жить не могу: не на что. Я прошу Вас, хотя, мы с Вали совсем не близки. Что же делать? Брат Ев[гений] Эм[илъевич] не дает ни гроша. Здесь на месте нельзя предпринять абсолютно ничего. Это — только место чтоб жить и ничего больше. Вы понимаете, что со мной делается?

Только одно еще: если не можете помочь — телеграфируйте отказ. Ждать и надеяться слишком мучительно.

О. Мандельштам.

Воронеж областной,

ул. 27 февр., д. 50, кв. 1.

К К. И. Чуковскому [Начало 1937]

Дорогой Корней Иванович!

То, что со мной делается — дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить. Это не является «временным проживанием в Воронеже», «адм[инистративной] высылкой» и т. д. Это вот что: человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), — сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный — стал на работу. Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через полтора года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей — обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — помогите, уговорите других написать. Смешно думать, что это может «ударить» по тем, кто это сделает. Другого выхода нет. Это единственный исторический выход. Но поймите: мы отказываемся растягивать свою агонию. Каждый раз, отпуская жену, я нервно заболеваю. И страшно глядеть на нее — смотреть как она больна. Подумайте: ЗАЧЕМ она едет? На чем держится жизнь? Нового приговора к ссылке я не выполню. Не могу.

О. Мандельштам.

Болезнь. Я не могу минуты остаться «один». Сейчас ко мне приехала мать жены — старушка. Если меня бросят одного — поместят в сумасшедший дом.

К В. П. Ставскому 30 апреля 1937 г.

«Уважаемый тов. Ставский, прошу Союз советских писателей расследовать и проверить позорящие меня высказывания Воронежского областного отделения Союза.

Вопреки утверждениям областного отделения Союза моя воронежская деятельность НИКОГДА не была разоблачена областным отделением, но лишь голословно опорочена задним числом.

Называя три фамилии (Стефен, Айч, Мандельштам), автор статьи от имени Союза представляет читателю и заинтересованным организациям самим разбираться: кто из трех троцкист. Три человека не дифференцированы, но названы: „троцкисты и другие классово враждебные элементы“.

Я считаю такой метод разоблачения недопустимыми.»

К брату Александру Эмильевичу Мандельштаму (и жене)

[Двадцатые числа октября 1938]

Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ[58], 11-й барак.

Получил 5 лет за к. р. д.[59] по решению ОСО[60]. Из Москвы из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехал 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.

Родные мои. Целую вас. Ося.

Шурочка, пишу еще. Последние дни ходили на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего, как транзитного, отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев», и надо готовиться к зимовке. И я прошу, пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом.

Рождение улыбки. Стихи 1936–1937 гг.

9–11 декабря 1936 г. — 11 января 1937 г. * * * Декабрь 1936 г. * * * Декабрь 1936 г. * * * 9–28 декабря 1936 г. * * * 9–27 декабря 1936 г. * * * Декабрь 1936 г. * * * Зима 1936 г. * * * Декабрь 1936 г. * * * 16–18 декабря 1936 г. * * * 15–27 декабря 1936 г

Записные книжки. Заметки

Назад Дальше