Уна & Сэлинджер - Фредерик Бегбедер 14 стр.


Сэлинджер слышал, что самый знаменитый американский военный корреспондент остановился в «Рице». Он, молодой новеллист, хочет во что бы то ни стало встретиться с мэтром. Мобильных телефонов еще не существует, и он идет напролом. Берет армейский джип, мчится в «Риц» на Вандомскую площадь и спрашивает в холле мсье Эрнеста Хемингуэя. Разрывающийся за стойкой портье говорит ему, что мистер Хемингуэй в баре! Усач хорохорится в окружении свиты солдат, со стаканом бордо в руке. Он утверждает, что освобождал отель.[103]

К великому изумлению Джерри Сэлинджера, когда он, заикаясь, представляется: «My name is Salinger, Jerome Salinger», Хемингуэй радостно приветствует его как старого товарища и приглашает за свой столик в баре, тот самый, который со временем будет носить его имя. Сорокапятилетний Хемингуэй без пиджака, в рубашке и грязных армейских брюках; его сопровождает французский партизан по прозвищу Марсо и молодой американец. У него пышные усы, ежик волос с проседью и намечающееся брюшко. Он посылает по статье в месяц журналу «Кольерс», который опубликовал новеллу Сэлинджера «Виноват, исправлюсь»[104] в июльском номере сорок первого года. Хемингуэй узнал Сэлинджера по фотографии в «Эсквайре» и помнит его новеллу «Душа несчастливой истории». «У вас есть новые тексты? Покажете?» Сэлинджер достает свежий экземпляр «Сатердей ивнинг пост» с одной из своих новелл: «День перед прощанием».[105] Хемингуэй читает и аплодирует. Заказав выпивку, собратья по перу беседуют добрых два часа.

– Вы хотя бы знаете, чего здесь ищете?

– Нет, зато знаю, что потерял.

Поначалу оба не снимают масок: великий писатель, гордый собой, льстивый салажонок… Такие курбеты – классика литературной жизни.

Новелла «День перед прощанием» была написана в Англии перед высадкой союзников и опубликована в июле сорок четвертого года в «Сатердей ивнинг пост». Это рассказ о сержанте Джоне Ф. Глэдуоллере-младшем, который должен вновь отправиться на войну, хотя ему больше нравится читать «Анну Каренину» и «Великого Гэтсби». К нему приходит в гости лопоухий солдат, двадцатидевятилетний Винсент Колфилд, чей младший брат Холден пропал без вести. Дело происходит где-то близ Нью-Йорка, зима, идет снег, Джон катает на санках свою сестренку Матильду и думает: «Я счастлив, как никогда в жизни. Ладно, стреляйте в меня, коварные японские снайперы, плевать мне на вас!» Винсент Колфилд делает предложение десятилетней Матильде. «Со штатскими у нас больше нет ничего общего. Они не знают того, что знаем мы…»[106] С каждым опубликованным текстом стиль Джерри становится все мрачнее, обретая своеобразие и безумие.

Мало-помалу выпитое оказывает свое действие. Джерри, втайне предпочитавший Фицджеральда, приятно удивлен разницей между Хемингуэем – публичным лицом и Хемингуэем-человеком. В Хемингуэе тоже есть свой надлом. Джерри расскажет об этой встрече с Хемингуэем в письме от 4 сентября 1944 года своему учителю Уиту Бернетту, главному редактору «Стори»: «Он показался мне мягче, чем его проза; устно он не так суров, как письменно», и даже найдет его «простым и обаятельным». В отличие от Фицджеральда, Хемингуэй во хмелю не был агрессивен и искренне заинтересовался начинающим автором.

– Я надеялся, что война вдохновит меня на книгу, – сказал Джерри. – Но теперь даже говорить об этом не хочу.

– Я тоже так думал в ваши годы, – ответил Эрнест. – Но те, кто пережил войну, говорят только о ней, даже когда о ней не говорят. Ею буквально пропитаны все ваши новеллы в газетах.

– Вернувшиеся с Первой мировой только о ней и говорили своим детям, чтобы объяснить, как это было ужасно, но что она, однако же, сделала их мужчинами, героями, вернувшимися из ада, и тому подобную хрень. И что же в результате? Дети захотели того же самого. Поэтому я торжественно клянусь никогда и никому о ней не говорить. Всем, кто воюет на этой новой войне, следовало бы помалкивать. Война будет… нашим айсбергом, верно?

Хемингуэй улыбнулся. Беседуя с собратом по перу, он отдыхал душой, и это было отрадно. Он иногда сравнивал свое творчество с верхушкой айсберга, и теперь ему приятно, что желторотик об этом помнит. Трудно себе представить, до какой степени редки в жизни писателя глубокие замечания о творчестве, даже в интервью, критических статьях и беседах с коллегами. Чтобы начинающий юнец высказал дельное соображение о вашем творческом методе – такие аномалии случаются в жизни художника четыре-пять раз, не больше.

– Война – подводная часть, – продолжал Джерри, – то, что написано на странице, – лишь одна восьмая виденного, так?

– Писать не значит выкладывать все, – кивнул Эрнест, – надо выбрать деталь, которая разит наповал.

– Я пытаюсь, но отсекаю мало лишнего.

– Отсекать лишнее – всегда проблема, – сказал Хемингуэй, глядя на свою сигарету. – Вы читали Библию? Старую, короля Якова.[107] Почитайте Книги Царств, это образец повествования. Я все позаимствовал оттуда, лаконичность абсолютная…

– В романе «По ком звонит колокол», – продолжал Джерри, черкнув в своем блокноте «Библия короля Якова: Книги Царств», – у вас есть образ: череп, расколотый, как цветочный горшок. Мне случалось видеть разбитые головы, но, по-моему, они похожи скорее на взрезанные дыни, треснувшие арбузы, лиловых осьминогов, цветную капусту в пузырях… например, клок волос, вывороченный, как ком земли, на которую кто-то пролил малиновое варенье и яичный белок. Так странно, когда парень со всем этим месивом на голове еще жив и зовет тебя на помощь, весь дрожа, вытаращив глаза… Ох, fuck, извините.

Джерри залпом опрокинул стакан, борясь с тошнотой. Хемингуэй съел кусочек сыра. Руки у него дрожали, как у Юджина О’Нила, хоть тот и не воевал (его в семнадцатом году комиссовали по состоянию здоровья). Джерри достал из вещмешка белую пепельницу и протянул Хемингуэю. Тот, узнав ее, прыснул и раздавил окурок сигары о нарисованного на дне наглого аиста.

– А, как же, «Сторк», лучшее там – крабы, я часто вспоминал их в Испании, когда приходилось обедать супчиком на воде да апельсином. Мы вернемся туда до зимы, по крайней мере, я на это надеюсь… Зимы в Германии слишком суровы. Надо непременно разделаться с ними пораньше. Так о чем мы говорили?

– О черепе, похожем на расколотый цветочный горшок.

– А, yes, цветочный горшок. Это был труп, пролежавший несколько дней, в Испании. Череп, видимо, раскроили прикладами уже после смерти. И он был лысый. Без волос кость была похожа на разбитое яйцо, но цвета охры или, скорее, терракоты, наверно из-за разложения, а может, от грязи. Точь-в-точь разбитый цветочный горшок на улице, знаешь, когда, проходя по тротуару, говоришь себе: «Вау, еще пара минут – и это упало бы мне на голову».

– Ха-ха-ха! «Еще пара минут»… Я говорю это себе каждую минуту после дня Х. Мы что ни день чего-то счастливо избегаем. Айсберг – это мы, выжившие, а невидимая часть – наши мертвецы, все эти трупы под толщей воды.

– Ты напомнил мне Гертруду Стайн. Однажды, когда я был у нее, она мне сказала: «Не то важно, что дала тебе Франция, а то, чего она у тебя не отняла». Долго до меня доходило, что она имела в виду, мужененавистница наша.

Подобно тысячам других американцев, высадившихся во Франции в сорок четвертом году, они делали вид, будто им все нипочем. Алкоголь и черный юмор – только это и помогало выдержать. Так врачи скорой помощи в больницах, в самом страшном ожоговом отделении, заставляют себя шутить, не то катались бы по полу, вопя еще пронзительнее пациентов. Отель был переполнен; демократия вновь вступила в свои права; повсюду царил прежний кавардак. Страх сменил диспозицию, немцы удирали по крышам, а коллаборационисты хоронились в канализации. Было странно, что можно крикнуть на улице «Fuck Гитлер!», не боясь, что тебе загонят спички под ногти.

– Но цветочный горшок – это еще и чтобы избежать сравнения с чем-то живым. Понимаешь, Джерри, если ты вздумаешь сравнивать мертвецов с животными, или с плодами, или с кровавым мясом, это в точку, но не так поражает, как неодушевленный предмет.

– Вы пишете натюрморт?

– Нет, мой милый, я описываю мертвеца.[108] Откройте еще бутылку, Альбер, пожалуйста, – сказал Хемингуэй официанту по-французски. – Хочешь быть правдивым – плюй на реализм. Дело не только в правде, дело в воздействии на читателя. Вот чего я искал: сравнения, от которого впору содрогнуться. Но малиновое варенье – это находка.

– Это придает сладковатый привкус. Вкус – вот что поражает!

Они одновременно расхохотались.

– Да! Sugar! More sweet!

– With bubbles like Coca-Cola!

Метрдотель «Рица» поспешил принести сахарную пудру, в ужасе от этих двух пьяниц, походивших на отца и сына; что такое кока-кола, он еще не знал. Несколько недель назад этот человек исполнял приказания, отдаваемые по-немецки капитаном Эрнстом Юнгером, ужинавшим с Коко Шанель и Саша Гитри, а теперь ему приходилось наскоро осваивать английский, чтобы обслуживать американских военных.

– Это придает сладковатый привкус. Вкус – вот что поражает!

Они одновременно расхохотались.

– Да! Sugar! More sweet!

– With bubbles like Coca-Cola!

Метрдотель «Рица» поспешил принести сахарную пудру, в ужасе от этих двух пьяниц, походивших на отца и сына; что такое кока-кола, он еще не знал. Несколько недель назад этот человек исполнял приказания, отдаваемые по-немецки капитаном Эрнстом Юнгером, ужинавшим с Коко Шанель и Саша Гитри, а теперь ему приходилось наскоро осваивать английский, чтобы обслуживать американских военных.

– Позавчера, – напомнил метрдотель, – здесь еще были боши и требовали кокаина и девочек! Я им говорю: «Господа, пора вам делать ноги, америкосы близко, они вас привяжут за яйца к буферу машины и протащат по улице Риволи».

– Альбер, – сказал Хемингуэй, – давайте-ка опустошите ваши погреба, не то этот парень посадит вас за пособничество врагу.

– Я бы даже сказал, за братание с оккупантом, – вставил Джерри.

Когда Альбер, обливаясь потом, ушел, Джерри продолжил:

– Последний расколотый череп я видел сегодня утром. Одного коллаборациониста на моих глазах линчевала оголтелая толпа французов, превратившихся в диких зверей. Бог весть, что сделал этот парень. Ему разбили голову молотком, как… как кокосовый орех. Самое странное – он даже не защищался, не кричал, что ни в чем не виноват, не умолял, как это бывает обычно. Будто бы считал правильным, что его убивают.

– Он, я думаю, ждал наказания четыре года, – кивнул Хемингуэй. – А вот я видел, как парню засунули в зад автомобильный насос. Его надули, как спасательный круг. Никогда не слышал, чтобы человек так орал. Он умолял его прикончить.

– А вы не могли вмешаться?

– Было слишком поздно. И потом, что я мог сделать? Стрелять в толпу? В скопище людей, годами живших в страхе и так жаждущих мести, что с них сталось превратить живого человека в воздушный шар?

Джерри пристально посмотрел в окно, как будто опасался, что в этот самый момент еще кого-то линчуют на улице Камбон.

– Расскажите мне о Фицджеральде, – попросил Сэлинджер. – Его смерть меня глубоко потрясла.

– Бедный Фрэнсис. Успех его убил. Слаб он был, не воевал, как мы. Пишите что хотите, но берегите себя, мой мальчик. Будьте во всеоружии, потому что круто вам придется, когда вы опубликуете первый роман, не важно, примут его или не примут. Бедный старина Фицджеральд, к нему успех пришел сразу. Это худший из наркотиков. Его хочется еще и еще, и все мало. А когда успех уходит… Нет, не Зельда подкосила Скотта, а провал «Гэтсби».

– Он был хороший парень, да?

– Изумительный. Представляете, он читал французов. Вы читаете французскую классику? Бальзака, Флобера, Мюссе? Это верх изысканности. Знаете, что меня убивает? Вот увидите, после войны с этим будет покончено. Никто больше не станет читать французов. Вот чего добилась Америка. Теперь во всем мире будут читать нас с вами, и мы сами будем читать только себя. Это началось еще после Первой войны. До пятнадцатого года на Бродвее играли одних зарубежных авторов. А потом переключились на наших и стали играть только Драйзера да О’Нила. Вот что убьют эти войны: наше любопытство.

3 сентября 1945 года Хемингуэй упомянет в письме критику Малкольму Каули о «молокососе из 4-й дивизии по имени Джерри Сэлинджер, который плюет на войну и хочет только писать». Он тронут тем, что семья Сэлинджера продолжает посылать ему «Ньюйоркер».

До конца войны эти двое продолжали переписываться. Хемингуэй: «Во-первых, у вас исключительный слух, и вы пишете о любви нежно, но не размазывая слюни. Какая радость читать ваши истории, вы писатель от Бога!»

– Перед тем как уйти на войну, – сказал Джерри, – я встречался с Уной О’Нил.

– С дочерью драматурга?

– Да. С ней самой.

Джерри невольно зарделся от гордости.

– Красивая девушка. Я видел ее фото. Кажется, она любительница вечеринок, не правда ли?

– Именно это не нравится ее отцу, и мне тоже.

– Мм… Мне повезло: у меня трое сыновей, хотел бы я знать, каково это – иметь дочь. Есть от чего спятить. Уверен, мне бы не хотелось, чтобы моя дочь крутила задом в кабаре перед фотографами…

– Она поступила еще хуже: в сорок втором, когда я ушел в армию, Уна бросила меня и вышла замуж за Чарли Чаплина.

– За Чарли Чаплина? Ах да, я же столько об этом читал, совсем из головы вон! He’s bolchevik, isn’t he? Пока он не говорил, люди обожали его. Стоило ему сунуться в политику, все на него ополчились.

– Это должно послужить нам уроком. Художнику всегда лучше помалкивать.

– Damn right,[109] Джерри. Разуйте глаза. Уна выбрала надежность. И вы правильно сделаете, если последуете ее примеру. Забудьте о трудной любви, особенно если собираетесь писать книги. Это и мне следовало бы сделать в вашем возрасте.

– Вы читали Ламартина?

– Нет.

Сэлинджер пересказал ему «Грациеллу».

– Этот короткий роман о любви я нашел на одной нормандской ферме. В восемнадцать лет Ламартин влюбился в девушку, дочь итальянских рыбаков, шестнадцатилетнюю брюнетку, чьи «большие овальные глаза были неописуемого цвета между глубокой чернотой и морской синевой». К несчастью, его родители вынудили юношу бежать из Неаполя, чтобы уберечь сына от возможного мезальянса.

– Я полагаю, со временем он увиделся с нею вновь?

– Нет, это лишь воспоминание, которое он так и не смог выбросить из головы. Двенадцать лет спустя он вернулся в Неаполь. Искал Грациеллу повсюду. И наконец нашел ее могилу. Она умерла от горя через несколько дней после его отъезда. Ламартин написал эту книгу в шестьдесят лет…

Пролетел тихий ангел, чье благозвучное неаполитанское имя нетрудно угадать.

– У каждого писателя должно однажды разбиться сердце, – вновь заговорил Хемингуэй, – и чем раньше, тем лучше, иначе это будет шарлатанство. Первая любовь должна быть самой что ни на есть несчастной, и только она служит лакмусовой бумажкой писателю. А после нужна добрая жена, которая не даст ему слететь с катушек.

– Ламартин не любил Грациеллу, иначе бы он ее не покинул…

– Или, может быть, рассчитывал освободиться?

– А когда понял свою ошибку, было поздно?

– Не переживайте, Джерри. Это всего лишь роман, старый, забытый французский роман…

Эрнест рассмеялся своим громовым смехом и налил еще вина. Вновь обретенная свобода превратила «Риц» в парк аттракционов.

– Знаете, – сказал Джерри, – последние два месяца я много думал о ваших книгах. Вы сказали о войне все. Я обожаю «Прощай, оружие», потому что вам удалось написать роман о любви и одновременно роман о войне. Совместить то и другое – это надо суметь.

– Первым до этого додумался Гомер.

– И все же, не обессудьте, одну вещь вы описать не решились.

– Какую же?

– Красоту войны. Оранжевые и лиловые облака от взрывов, вид развороченной земли, обугленных руин, все это великолепие разора, сметенные с лица земли деревни, красно-желтое пламя пожаров и мощные сполохи вдали, точно грандиозный фейерверк где-то на горизонте, и лунные кратеры… я знаю, нельзя так говорить, и все же война чудо как прекрасна. Разве нет?

– Я описывал артиллерийский огонь, похожий на грозовые молнии, горы пурпурного дыма над Италией, но ты прав, мне трудно увидеть в войне эстетику. Хотя я-то должен бы находить ее красивой. Я не был обязан снова идти воевать… Видит бог, как я ненавижу войну, однако же я опять здесь. Все время что-то происходит, живешь полной жизнью, солдату некогда скучать, в бою он страдает, мерзнет, умирает. Ни минуты передышки. А в часы отдыха он пьет, спит, вспоминает и плачет.

– Не знаю, как я смогу вернуться к нормальной жизни.

– Вот это труднее всего. Не ужас, дорогой сердцу Курца,[110] мешает жить, а повседневность, без угроз, без риска. Это боль выжившего, и никто не может ее с тобой разделить. Слыхал про святую Терезу Авильскую?

– Нет.

– Она прожила всю жизнь в испанском монастыре, в шестнадцатом веке, когда была открыта Америка. Она написала: «Весь мир – в огне пожара». Придется тебе засесть за роман, мой мальчик. Заняться серьезным делом.

– Новеллы – это несерьезно?

– Это очень серьезно, это даже труднее – а твои очень хороши, – но тут как в боксе: людей интересует только категория тяжеловесов…

«Весь мир – в огне пожара». Джерри всю дорогу повторял про себя эту фразу, открывая Европу в разъедавшем глаза дыму. Выйдя из «Рица», он долго смотрел на пепельницу из «Сторка», полную пепла от сигары Хемингуэя, и ненавидел грязного серого аиста, по-прежнему заносчивого, несмотря на все, что пришлось пройти. И это было еще только начало.

Назад Дальше