Мой любимый сфинкс - Людмила Зарецкая 2 стр.


Как бы ни казалось это странным, в первую очередь самому Льву, одна из первых красавиц Москвы, дочь известного адвоката, ответила на его чувства и стала его второй женой. С чувством глубокой вины, но и с непреклонной решимостью уходил он из дома, где на пороге в позе неизбывного горя стояла Ривка.

Наперерез уходящему отцу кинулся двенадцатилетний Миша с недетским совсем криком: «Папочка, не уходи!» Но ведомый чужой путеводной звездой Лев Моисеевич сделал то, о чем потом не мог вспоминать без содрогания, – перешагнул через лежащего на полу сына и ушел, убежал постыдно в новую, яркую, прекрасную жизнь.

– За это и поплатился, – с горечью говорил он на излете жизни, усмехаясь безвольным старческим ртом.

Расплачиваться пришлось в тридцать седьмом. Когда в Веру, звезду всех великосветских московских приемов, влюбился полковник НКВД. Неминуемость своего скорого ареста Горский чувствовал спинным мозгом и все равно оказался не готов к ночному черному «воронку», а главное – к тому, что было потом: к ночным пыткам светом в глаза, нескончаемым побоям, облыжным обвинениям в изготовлении вражеских листовок, своей подписи под согласием в том, что да, виноват. А главное – к тому, как быстро отказалась от него Вера. Развелась с врагом народа, публично отреклась и утешилась в объятиях того самого полковника.

– Вы никогда ее больше не видели? – затаив дыхание, спросила Злата, когда Горский как-то стал рассказывать эту историю. Они были в двухкомнатной, аккуратно прибранной и светлой квартире Левушки и Фриды вдвоем. Фрида Яковлевна отдыхала в санатории, а Льва Моисеевича внезапно разбил жестокий радикулит. Он даже за стаканом воды встать не мог, и бабушка приходила его кормить и развлекать. В тот день ей срочно понадобилось на работу, поэтому в сиделки откомандировали двенадцатилетнюю Злату.

– Не видел. Ее судьба тоже была печальной. Ее полковника перед самой войной расстреляли, а Веру арестовали. Из лагеря она так и не вышла. В отличие от меня. Умерла от туберкулеза в сорок третьем году. Правда, весточку от нее я все-таки получил. Когда из лагеря вышел, в пятьдесят третьем, в Москве мне жить нельзя было, поэтому я подумал-подумал и по приглашению своего друга по лагерю приехал в наш город. Здесь и остался. Но по дороге все-таки заехал на два дня в Москву. Очень хотелось узнать, что с моими родными стало.

Ривка уже к тому времени тоже умерла, а Мишку я нашел. Он, конечно, холодно со мной поговорил тогда, на порог не пустил. Уж за тридцать парню было, а плакал как ребенок, когда говорил, что я Ривкину жизнь разрушил и что я в ее болезни и смерти виноват. Это уж потом я с ним помирился, годы спустя. Он меня сам нашел, в семьдесят пятом году. Приехал, сказал: кто старое помянет, папа, тому глаз вон. А то, что мы жили все эти годы вдали друг от друга, – плохо это.

Михаила Львовича Горского Злата, конечно, знала. Раз в год он приезжал к Льву Моисеевичу в гости и был похож на него как две капли воды, только на двадцать лет моложе. Злату он не интересовал нисколечки.

– А весточка от Веры? – напомнила она.

– А, ну да. Мишка, перед тем как меня фактически выгнать, сказал, что незадолго до ареста Вера к ним приходила. Сказала, что хочет избыть свою вину, что меня из семьи увела, и отдала ящичек, в котором и письмо для меня лежало.

– Какой ящичек? – Злата просто изнемогала от любопытства.

– Да шкатулку. Ты ее знаешь. А в ней вещи Верины и письмо. Писала она, что виновата, и перед семьей моей, и передо мной тоже. Что бог ее за это уже покарал и еще покарает. И что она оставляет эту шкатулку моей первой жене и сыну. Ривка – женщина добрая была, выгнать ее не смогла и шкатулку до своей смерти хранила, строго Мишке наказав самому в ней ничего не трогать, а мне отдать. Мол, им чужого не надо. Вот такая память у меня от Веры осталась. Письмо да шкатулка. И больше ничего.

– А с Фридой Яковлевной вы как познакомились?

– Да так и познакомились. Оба уже немолодые. Оба одинокие. Вот и коротаем век вместе. – Левушка неловко повернулся, и его лицо исказила гримаса боли. – Принеси-ка мне перцовый пластырь, детка. Воспоминания на потом оставим. Мо́чи нет, как болит.

Историю женитьбы Горского на Фриде любопытной Злате рассказала уже бабушка. В пятьдесят третьем году Лев Моисеевич приехал в город и устроился работать в типографию. Сначала простым инженером, конечно. Но специалистом он был прекрасным и потихоньку начал подниматься по карьерной лестнице, после хрущевской оттепели дослужившись даже до поста директора. Впрочем, было это в шестьдесят первом году, а в пятьдесят пятом немолодой холостяк познакомился со своей будущей третьей женой.

Фрида Яковлевна Бехтер работала врачом на «Скорой помощи». Несмотря на оставшееся за плечами тридцатипятилетие, замужем никогда не была и жила вместе с мамой. Лев Моисеевич стал для нее «последним шансом». Она приобретала статус замужней женщины, он – надежную, верную жену, хранительницу домашнего очага, умело наладившую его холостяцкий быт. Думать о детях Фриде уже было поздновато, да и Левушка никаких детей категорически не хотел. Так и жили, коротая свой век. И даже сумели отметить рубиновую свадьбу, проведя бок о бок, пусть и без страсти, но с глубоким уважением, сорок с лишним лет.

Горский дожил до своего девяностопятилетнего юбилея и скончался во сне через неделю. Фрида Яковлевна пережила мужа на пятнадцать лет, тоже уйдя в мир иной в весьма почтенном возрасте. Незадолго до смерти она сказала Злате:

– Ты еще молодая, Златушка. Так что муж для тебя обязательно найдется. Я вон сколько в девках ходила, а сорок лет в счастливом браке прожила. И скажу я тебе, девочка моя: даже если за три дня до смерти замуж выйдешь, наживешься, во, – и характерным жестом провела рукой по горлу.

Ее правоту жизнь пока не подтвердила, но и не опровергла. Злата, которая уже перешагнула тридцатилетний рубеж, по-прежнему была одна. Правда, ее это обстоятельство совершенно не угнетало. Она знала, что обязательно будет счастлива. А когда именно, не имело значения.

Сегодняшнее утро пахло счастьем и было терпким на вкус. Гладкая зеркальная речка манила искупаться, и, быстро натянув купальник, а сверху – найденный в стенном шкафу огромный банный халат, Злата аккуратно притворила дверь номера (почему-то снаружи двери здесь не запирались на ключ) и, напевая под нос что-то веселое, сбежала по лестнице вниз.


Чувства, мысли, эмоции, воспоминания имеют запах.

Детство пахнет хвоей и мандаринами, ведь самое главное счастливое воспоминание этой поры – Новый год с обязательной елкой, сладкими подарками под ней и легким замиранием сердца: положен ли в этот подарок мандарин? Нынешним детям не понять.

Юность пахнет черемухой, сиренью и тем неповторимым ароматом белых ночей, который создан смесью свежей горечи клейких тополиных почек с чуть сладковатыми нотами березовых листьев. Запах первых свиданий и первых поцелуев.

Забота пахнет сушеными белыми грибами. Пузатый полотняный мешочек, специально сшитый, чтобы грибы не сырели и не плесневели, отстиран добела, накрахмален и выглажен. Грибы собирал папа, чистила и сушила мама, и каждый раз при открывании кухонного шкафчика чувствуется этот аромат, напоминающий о том, что есть место, где тебя любят, где о тебе заботятся, и так будет всегда, пока живы родители.

Запах тушеной капусты и клецок навевает воспоминания об узких улочках Праги, с их колоритной неповторимостью. Прага – город счастья для всех, кому довелось там побывать.

Смесь оливок, домашнего сыра, зеленой травы, горячего солнца и соленых морских брызг – это поездка в Средиземноморье, где можно бездумно шлепать по белому песку пляжа, купить на обед огромного лангуста или тарелку только что выловленных креветок, улыбнуться морю на закате, чтобы утром, войдя в его еще прохладную и абсолютно прозрачную зыбь, сказать тихонько, шепотом: «Здравствуй, море».

Сбивающая с ног смесь пожизненной ответственности, дикого страха, огромной любви и всепоглощающей нежности пахнет детской присыпкой.

Преданность – мокрой псиной, только что отряхнувшейся на вымытом полу от дождя или снега.

Беда пахнет валокордином, горе – адской смесью больничных ароматов, а еще церковным ладаном.

Острое мимолетное счастье ассоциируется с ароматом роз, томная нега – с хмельным запахом пива, выплеснутого на раскаленные камни в натопленной бане.

Запах брошенного в лужу карбамида, не до конца завернутого крана на газовой плите, запах гари или пыли, прибитой к земле первыми каплями грозы, вызывают у нас стойкие ассоциации с конкретными моментами нашей жизни. Счастливыми и грустными. Которые будут повторяться, пока мы живы. Ведь все это – запахи жизни.

Острое мимолетное счастье ассоциируется с ароматом роз, томная нега – с хмельным запахом пива, выплеснутого на раскаленные камни в натопленной бане.

Запах брошенного в лужу карбамида, не до конца завернутого крана на газовой плите, запах гари или пыли, прибитой к земле первыми каплями грозы, вызывают у нас стойкие ассоциации с конкретными моментами нашей жизни. Счастливыми и грустными. Которые будут повторяться, пока мы живы. Ведь все это – запахи жизни.

Глава 2

Наши руки – не для скуки

Жить – это как бежать по музею. И только потом вы начинаете по-настоящему осознавать, что вы увидели, думать об этом, наводить справки в книгах и вспоминать – поскольку вы не можете принять это все и сразу.

Одри Хепберн

Аржанов проснулся от острого чувства тревоги. И мимолетно удивился: тревоге было взяться абсолютно неоткуда. Он давно уже исключил из своей жизни то, из-за чего можно было тревожиться. Лесозаготовительные предприятия, раскиданные по всей необъятной области и еще двум соседним, работали стабильно и как-то даже весело. Пять крупных лесопилок так же весело производили пиломатериалы, заготовки, шпалы и обапол, плюс технологическую щепу.

Вся эта продукция пользовалась неизменным спросом. А для использования щепы Аржанов недавно построил в двух районах котельные, которые работали именно на этом материале, экологически чистом и дающем большой выход теплоэнергии. В общем, щепа уходила вся, без остатка.

Его мясокомбинат производил натуральную колбасу, молокозавод – рассыпчатый творог и не порошковую сметану, молоко для них поставляли из взятых на поруки загнувшихся колхозов, которые, после того как за дело принялся Аржанов, стали вдруг современными процветающими сельхозпредприятиями, на которых все было организовано так же, как, скажем, в Швеции или Финляндии.

Три охотхозяйства, раскиданные по бескрайним просторам родины, тоже процветали. Плодился зверь, приезжали и уезжали довольные, а главное, благодарные охотники. И результатом их благодарности становились новые обширные связи на самом высоком уровне, вплоть до Администрации президента. Потому что и там ведь люди работают. И ничто человеческое им не чуждо.

Как-то внезапно повелось, а потом закрепилось, да так и осталось, что именно на базах Аржанова решались многие важные политические вопросы, совершались сделки, достигались договоренности и консенсусы. Две базы, конечно, были попроще. На них вершились судьбы в областном масштабе, пусть даже трех соседних областей. А вот «Медвежий угол» был базой элитной, не для всех. Попасть сюда для местной элиты считалось крайне престижным. Чем-то вроде входного билета в круг избранных.

В учредителях, помимо самого Аржанова, значились два очень солидных олигарха. Территория более ста гектаров требовала неусыпного хозяйского пригляда. Но хозяином Аржанов был от бога, на самотек ничего не пускал, егерей набирал только самых лучших и опытных, платил им без жадности, драл за малейшую провинность – в общем, начальником слыл суровым, но справедливым. Егеря работали не за страх, а за совесть, зная, что случайную ошибку их заставят исправить, но за нее простят, а вот за пьянство, даже случайное, уволят без промедления и с «волчьим билетом».

Пьянства Аржанов не терпел. С детства не было для него ничего более ненавистного, чем жалкий в своей бессмысленности взгляд пьяного отца. Он знал, что после первой бутылки самогона бессмысленность эта превратится в холодную агрессию, а на исходе второй – в неукротимую злобу, и внимательно следил за признаками того, как отец переходит с одной стадии опьянения на другую. Следил сначала для того, чтобы вовремя спрятаться, а став чуть постарше – для того, чтобы успеть защитить мать.

За всю свою взрослую жизнь он сам ни разу не поднял руку на женщину. Это было табу, въевшееся в плоть и кровь. Контролировать свои чувства – это правило он тоже неукоснительно соблюдал, несмотря на любые внешние обстоятельства. Все окружающие безмерно уважали его несгибаемую волю и самоконтроль, и только он сам знал, какие демоны резвятся в его душе, какие страсти бушуют и сколько сил уходит на то, чтобы внешне казаться невозмутимым. Как сфинкс.

Его так и звали. Сфинкс. За глаза, разумеется. Человеком он был немногословным, предпочитал не говорить, а действовать. И одного взгляда его внимательных серых глаз обычно хватало, чтобы заставить заткнуться и убраться восвояси любого дебошира или просто желающего покачать права. Правда, в последнее время таких желающих находилось все меньше.

Спорить с ним было невозможно. Жена Маша усвоила это довольно быстро. Он не повышал голос в ответ на споры, просто поднимал глаза, в безмятежных озерах которых плескались смертоносные глубины, и после того как Маша сбивалась со своей горячей речи и начинала мямлить, терпеливо ждал, пока она замолчит совсем. После чего кратко резюмировал свою позицию. То есть приказ, обязательный для выполнения. Иначе не было ни разу.

Деревенский мальчик, он был теперь баснословно, неприлично богат. В наличии имелась непременная недвижимость в столицах-заграницах, собственная яхта, как правило стоящая на приколе в Италии, и даже небольшой собственный самолет. Но жить в последнее время он предпочитал в «Медвежьем углу». Во‑первых, потому, что дела чаще всего требовали его присутствия здесь, а во‑вторых – потому, что, по большому счету, только здесь, среди полей и лесов, ему дышалось полной грудью.

Светским человеком ему стать так и не удалось. Скучно это было – во фраке или, прости господи, смокинге торчать дурак дураком посреди какого-то официального приема, на котором даже поговорить-то по-человечески было совершенно невозможно из-за неумолкающего шума и какого-то морока, что ли, который всегда нападал на него во время таких мероприятий.

А вот на охотничьей базе разговаривать можно было о чем угодно. И эти разговоры, а точнее, саму возможность неспешно их вести он считал самым главным делом своей жизни.

Часы показывали шесть утра, несмотря на то что вчерашние посиделки закончились лишь около трех ночи. Вставать рано – в этом тоже сказывалась деревенская, въевшаяся с детства привычка. Тогда доить корову и обряжать свиней он вставал в пять-полшестого, а с годами смог силой воли приучить себя спать подольше, но все равно просыпался не позднее шести. Во сколько бы ни лег накануне.

Поднявшись с кровати, он поздоровался с лежащей на полу медвежьей шкурой, была у него такая немного смешная привычка, и распахнул шторы. Солнечное июльское утро рванулось навстречу. И под его радостным напором непонятно откуда взявшаяся тревога схлынула, освободив место повседневным заботам, обычным, вполне предсказуемым и совсем не страшным.

* * *

Настроение у Санька с самого утра было хуже некуда. Во‑первых, понаехавшая вчера шобла однозначно указывала на то, что работы в ближайшее время будет невпроворот. Ее, конечно, мало никогда не было. Зверя нужно было кормить. Больных животных отстреливать. Туши освежевывать. Лошадей, на которых егеря объезжали огромное хозяйство, чистить. Мотоциклы заправлять. Но при очередном заезде гостей, как на подбор гладких, упитанных, с лоснящимися мордами хозяев жизни, ему всегда становилось невмоготу. Так невмоготу, что хоть бери ружье и иди устраивать революцию.

И выпить нельзя, чтобы снять напряжение. Вот ни рюмки нельзя. Когда он устраивался на работу, ребята предупредили, что запрет на это дело не для отвода глаз, а действительно строгий. Если хозяин запах учует – а он учует, даже если пригубить совсем чуть-чуть, – то все, кранты. Выкинет без выходного пособия, как щенка нашкодившего.

Хозяина Санек не то чтобы боялся – чего бояться-то здоровому мужику, не пацаненок, чай, – но сердить его не хотел. И потому, что другой работы не было. И потому, что хозяин был мужик серьезный, вызывающий уважение. И потому, что работа на самом деле Санька полностью устраивала. И бескрайними просторами. И мужским делом, которым, собственно говоря, являлась охота. И дружной компанией егерей, парней немногословных, но настоящих, без придури, среди которых Санек чувствовал себя своим.

Проще тут все было. В лесной глуши, затерянной за много верст от родного дома, с ее проблемами и бытовой неустроенностью. Здесь не нужно было ничему соответствовать. Носить душные костюмы, мечтать о часах стоимостью в семь зарплат, соотносить марку машины с собственным социальным статусом. Здесь нужны были футболки, свитера, «зеленка» и ботинки на толстой подошве. И характер. А больше ничего. Все это Саньку очень нравилось. Вот только очередной заезд тех самых, со статусом и часами, всегда портил настроение.

Назад Дальше