Записки об Анне Ахматовой. 1963-1966 - Чуковская Лидия Корнеевна 7 стр.


Я рассказала.

– Вы, я вижу, Лидия Корнеевна, плохо разбираетесь в субординациях, – сказала она. – Не Федину, первому секретарю Союза Писателей, подчинены Лесючевский и Книпович, а прямо наоборот. Вот если бы вы искали у Лесючевского управы на Федина – вы имели бы полный успех… Федин – седой, почтенный, беспартийный – да он рожден изображать собою председателя Союза Писателей. Собрания Сочинений, и языки знает, и голос бархатный. Он выглядит весьма импозантно, в особенности на Западе или в Ленинграде на международном симпозиуме.

– А зачем ему было передо мною изображать, будто он мне точка в точку сочувствует, Лесючевским и Книпович возмущается и попробует заступиться за вашу книгу?

– Он не изображал. Константин Александрович, наверное, искренне сочувствует и вам и мне. Но он понимает, в отличие от вас, Лидия Корнеевна, что он против Лесючевского, да еще помноженного на Книпович, – пешка, а вы до сих пор не поняли… «Бег времени» зарезан, и 25-го я еду в Москву набирать переводы. Для денег. А здесь остаюсь еще на неделю, до 23-го, только ради вас…

Нам с Володей пора было: вечером в Дом Творчества возвращаться надлежит не позднее одиннадцати.

– Завтра приходите непременно, – сказала Анна Андреевна на прощание.

Мы вышли в ту же тьму. Ни луны, ни звезд – тьма. Я умолила Володю идти на Озерную по ровной дороге, а не через лесок. На Озерной спокойные, зеленые, редкие фонари, а впереди – спутанные огни станции. Я думала о том, что Анна Андреевна сейчас очень уж ласкова («остаюсь здесь только ради вас») и хороший ли это знак? В Ташкенте, накануне ссоры, она тоже была очень со мною мила, беспокоилась, если я пропускала два вечера и кого-нибудь за мною посылала: «я вас так жду», показывала каждую новую строчку, советовалась, ну и пр… Не расхрабриться ли мне и не узнать у нее теперь, через столько лет, что же такое случилось тогда в Ташкенте?

– Видали? – спросил вдруг Володя, остановился на секунду и сразу зашагал дальше. – Видали, какой характер… Бродский каков?

Ответить я не успела. Володя шел быстро, говорил быстро, я перебивать не успевала.

– Вот какой характер! Он думает, если поэт, ему всё позволено! Ведь он вас не знает, видит в первый раз и сразу грубит… Зачем? С чего? Только услышал фамилию и сразу… Ведь вы – друг Анны Андреевны, ее гостья, она хозяйка, и ей неприятно. Ладно, ладно, он поэт, но такой характер удивительный!

Я сказала, что характера у Бродского еще, наверное, и нету, рано ему еще иметь характер, а это просто мальчишество, юность. «Понимаете, Володя, вы молодой, но вам уже за тридцать, мне уже пятьдесят шесть, а ему лет двадцать, и от того охота резать правду-матку в глаза. Ему не нравятся переводы Корнея Ивановича (он, наверное, только что их прочел и статью о Бальмонте) и вот, как услышал мою фамилию – так из него, как пробка, мгновенно и выскочило суждение».

– Да ведь не вы переводили Уитмена и писали о Бальмонте. А у него язык чешется, только бы сказать неприятность.

Я хотела объяснить, что я ничуть не в обиде, никакого оскорбления Корнею Ивановичу он не нанес, о его переводах пусть думает, что ему хочется, а Бальмонт все равно плохой поэт, и переводы у него дрянные, расфуфыренные54.

Но тут мы подошли к станции. Сутолока, свистки, огни колются.

Володя скоро уедет, ну как я тут буду одна переходить через рельсы?

– Нет, видели, какой характер? – повторил Володя еще раз, когда мы простились в холле Дома Творчества, расходясь по своим этажам.


16 октября 6 3 Опять то же вечернее путешествие к Анне Андреевне вместе с Володей. Она оживленная, веселая, чувствует себя сегодня отлично. Когда, не помню в какой связи, Володя заговорил о Пастернаке, она спросила:

– Рассказывала ли я вам эпизод с Поливановым? Как он на меня накричал?

Мы оба не знали – ни кто такой Поливанов, ни как накричал.

– Это было в Москве, еще у Ники. Ко мне пришел физик, Миша Поливанов. Симпатичный и эрудированный молодой человек. Он пастерначист до мозга костей, до кончика ногтей, до корней волос, он яростно влюблен в Пастернака…55 Когда я имела неосторожность произнести по адресу Бориса Леонидовича нечто не совсем почтительное – поднялся крик. Оскорбление величества! «Я говорил с Борисом Леонидовичем два раза – это сама искренность». – «Я говорила с Борисом Леонидовичем двести раз – это само лукавство»… Теперь Миша Поливанов возымеет обыкновение утверждать, что Ахматова и Пастернак были на ножах. Но я этого не боюсь. Я приму свои меры.

Она попросила Володю найти в чемоданчике, раскрытом на стуле у нее за спиной, синюю папку, развязала ее и отыскала среди бумаг два письма Пастернака – давние, довоенные, те, что читала мне когда-то еще в Фонтанном Доме. Там, в одном из писем, он объясняет ей, помню, что хотеть жить – ее безусловный долг перед людьми, потому что представления о жизни легко разрушаются, а она их главный восстановитель и созидатель… И о сборнике «Из шести книг» помню отзыв: «воплощенное чудо».

– Но эти-то ведь письма уж безусловно искренние, а не лукавые, – сказала я, перечитывая полузабытые строки (к сожалению, написанные не тем единственным, крылатым и сдержанным, невероятным почерком, – а на машинке), – эти-то письма искренни и подтверждают скорее мысль Поливанова, нежели вашу.

Читая, я передавала страницу за страницей Володе.

– Все эти сверх-восторги тоже не без задней мысли, то есть тоже не без лукавства, – ответила Анна Андреевна. – Борис Леонидович был человек редкостно добрый и изо всех сил старался тогда меня утешить. Вы помните эти годы.

Я спросила, сохранились ли подлинники? Сохранились, но, оказывается, не у нее. У нее одни лишь копии. Анна Андреевна когда-то отдала оригиналы на хранение своей приятельнице, Лидии Яковлевне Рыбаковой; Лидия Яковлевна умерла, а дочь ее, Ольга, вернула Ахматовой одни лишь машинописные копии. Почему? Объяснила так: «Оригиналы принадлежат мне, они получены мною в наследство от мамы». Однако, однако, однако, подумала я, что значит быть дочерью коллекционера! Какое же «наследство от мамы» – ведь не дарила же эти письма Анна Андреевна Рыбаковой[52].

Володя бурно возмущался, я тоже. Почерк – это голос: единственный в мире голос – единственный почерк! И что это за дикая мотивировка? При чем тут «наследство от мамы», если налицо адресат?

– А я без внимания, – сказала Анна Андреевна. – Оригиналы не пропадут. Копии же я дам размножить и распространить. Вот и не выйдет, будто Ахматова и Пастернак на ножах55а.

Я осторожно спросила, писала ли она еще что-нибудь, кроме пьесы? Она достала из чемоданчика несколько листов машинописи и надела очки. Медленно, тихо и внятно прочла нам семь стихотворений. Оказывается, «Предвесенняя элегия», которая так мне полюбилась еще в Москве:

Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной, —

это только начало целого цикла. Больше всего поразило меня стихотворение: «Не на листопадовом асфальте» – там все волшебное: и адажио Вивальди, и свечи, и смычок. И опять все новое, хотя чем-то и связано с пьесой. Ворожбой? Надвременностью? Я ничего путного сказать не могла, сказала только, что одного стихотворения не понимаю: «Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья». Анна Андреевна с большой кротостью прочла его во второй раз:

Красотка очень молода,
Но не из нашего столетья,
Вдвоем нам не бывать – та, третья,
Нас не оставит никогда.
Ты подвигаешь кресло ей,
Я щедро с ней делюсь цветами…
Что делаем – не знаем сами,
Но с каждым мигом нам страшней.
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное. Мы в адском круге,
А может, это и не мы[53].

Но я все равно не поняла. Не знаю, как Володя: он молчал. Анна Андреевна, ничего не объясняя, спокойно спрятала стихи в чемоданчик.

Постучался и вошел Бродский, а с ним черноокая девушка, сплошные ресницы, брови и кудри. Глаза живые, умные, улыбка прелестная.

Нам с Володей было пора. Прощаясь, Анна Андреевна просила меня завтра придти не вечером, а днем: врачи велят ей ежедневно гулять, «а мне это так тяжко, никто не умеет меня уговаривать, может быть, удастся вам».

Я обещала. Попробую. Что-нибудь придется мне в своем расписании переменить. Я-то сама гуляю с утра, потом, до обеда, работаю, после обеда – сплю. Попробую работать вечером, а с утра, после завтрака, сразу сюда.


октября 63 Ровно в 12 часов я постучала в Будку. Идти было легко. Серый финский день, серое небо и под стать им благородная темная хвоя. На станции ни толкотни, ни огней, ни гудков. Переход простейший – и отчего это я так его боюсь? – а по Озерной между рядами рыжих стволов идти – одно удовольствие.

На стук мне отворила Ханна Вульфовна (я уже видела ее в прошлый раз, но забыла записать). Она осторожно постучала в дверь к Анне Андреевне, и та подала голос. Но не сразу. Я догадалась: разбудили! Вот беда, но ведь она сама назначила мне этот час. Анна Андреевна крикнула из своей комнаты, что сию минуту будет готова, и просила обождать в кухне. Скоро позвала меня. Она была уже одета, но еще не причесана: волосы до плеч. Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно подала ей завтрак, а мне чай. У нее доброе лицо, и я порадовалась, что возле Анны Андреевны добрая женщина56. Но зачем же она ее разбудила? Лучше бы мне уйти и придти еще раз – позднее.

октября 63 Ровно в 12 часов я постучала в Будку. Идти было легко. Серый финский день, серое небо и под стать им благородная темная хвоя. На станции ни толкотни, ни огней, ни гудков. Переход простейший – и отчего это я так его боюсь? – а по Озерной между рядами рыжих стволов идти – одно удовольствие.

На стук мне отворила Ханна Вульфовна (я уже видела ее в прошлый раз, но забыла записать). Она осторожно постучала в дверь к Анне Андреевне, и та подала голос. Но не сразу. Я догадалась: разбудили! Вот беда, но ведь она сама назначила мне этот час. Анна Андреевна крикнула из своей комнаты, что сию минуту будет готова, и просила обождать в кухне. Скоро позвала меня. Она была уже одета, но еще не причесана: волосы до плеч. Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно подала ей завтрак, а мне чай. У нее доброе лицо, и я порадовалась, что возле Анны Андреевны добрая женщина56. Но зачем же она ее разбудила? Лучше бы мне уйти и придти еще раз – позднее.

– Что вы, Лидия Корнеевна, я уже давно не сплю. Лежу и со сна все ставлю в стихах на место. Я это называю «творческий час».

– Еще хуже! Помешала я вашей работе!

– Вздор. Повторяю вам, что осталась здесь на неделю только для вас.

Такие, сказанные уже вторично, лестные слова, не означали, однако, покорности. Когда она окончила завтракать, я надеялась, мы сразу отправимся на прогулку. Ничуть не бывало! Сегодня она слаба, она не может, ей не хочется, ей нездоровится. В другой раз. Завтра! А сегодня она будет читать стихи. Напрасно я напоминала ей о врачах, соблазняла прекрасной погодой. Нет! Мы никуда не пойдем, она будет читать стихи.

Достала из чемоданчика ту же папку, а из папки – то же «начало пьесы». Прочла вслух и велела говорить. – Я знаю, как вы правдивы. Вы не можете не говорить правды.

(Опять хвала. И опять больно. Ташкент! Ташкент! Отчего же тогда она поверила кому-то, кто, в отличие от меня, прекрасно владеет умением говорить неправду?)

Я сказала, что, кажется мне, ключ ко всему отрывку из пьесы надо искать в том голосе, который слышится издали. Сначала голос героини:

И в дыхании твоих проклятий
Мне иные слышатся слова:
Те, что туже и хмельней объятий,
А нежны, как первая трава.

Герой произносит свои проклятия. А «Слышно издали» – это и есть те «иные слова», которые героине загробья слышатся сквозь проклятия:

Все наслаждением будет с тобой —
Даже разлука.

Или:

Но прозвучит как присяга тебе
Даже измена…

В прошлый раз такое объяснение не пришло мне на ум, потому что вещь, хоть и очень ахматовская, но и очень новая. Но и в этот раз я в подобранном ключике не уверена.

– Так? – спросила я у Анны Андреевны. – Хотя бы грубо, «по смыслу»? Так?

– Если перевести с лунного языка на человечий, – нехотя ответила Анна Андреевна, – то, пожалуй, так. – И, видимо, недовольная, спросила опять: нравятся ли мне стихи? который голос больше? который меньше? Я ответила: более всего – «Говорит она». Ощущение «загробности» так удивительно сочетается здесь с приметами земной жизни: с шорохом сосен, со скрипом колодца, с криками ворон. И еще очень нравится «Слышно издали».

– А «Песенка слепого»?

– «Песенка» тоже, она звучит народным заклинанием, но какова роль этого слепца в пьесе, я еще не догадываюсь.

– Я тоже, – сказала Анна Адреевна.

– Не нравится мне только «Говорит он», в особенности «невероятным стоном»… Вообще во всех его проклятиях – какая-то приподнятая выдуманность. В монологе же героини поражает слово «лютня».

Для тебя я словно голос лютни
Сквозь загробный призрачный рассвет. —

Лютня! Какое восхитительное слово! И почему-то, не знаю, почему, но сразу веришь, что если из загробного мира могут доноситься до нас какие-нибудь звуки, то разве что только лютни. Не рояля, конечно, не виолончели, не скрипки, а только лютни. Прелесть слова обновлена стихом, слышишь слово точно впервые.

Анна Андреевна ничего не ответила, взяла у меня из рук листы и небрежно сунула их в чемоданчик.

Помолчали.

Затем она рассказала о каком-то инженере, ее поклоннике, который знает все ее стихи наизусть и еженедельно, вместе с женой, приезжал за нею в ЗИМ'е и возил по всем местам, упомянутым в ее стихах. И внезапно исчез. Она не понимает почему и огорчается.

Я не решилась спросить, возил ли он ее в Царское? Помню давние слова: «Царское для меня такой источник слез».

Да, а вчерашняя черноокая спутница Бродского оказалась вовсе не его невестой, как я вообразила, а просто приятельницей, женою молодого поэта Евгения Рейна.

– Нет, нет, эта очень милая, умная, тонкая, но та совсем, совсем в другом роде. Не похожа. И никакой косметики… Одна холодная вода.

Мы заговорили о Солженицыне. Неприятный вышел разговор. Она спросила, читала ли я главы из романа – те, где говорится о свидании заключенных с женами. Я ответила: да, читала. В Москве, у его друзей.

– Почему же он мне не дал их, ни словечком о них не обмолвился? Он был у меня в Ленинграде. Я еще в самом начале нашего знакомства сразу прочла ему «Реквием». А он мне глав о том же самом не дал, и даже не упомянул о них. Я так им всегда восхищаюсь, так счастлива, что до него дожила. За что же он меня обидел? Скажите, разве это хорошо?

Конечно, хорошего мало. Но как я могу объяснить, догадаться? Я сказала только, что главы эти, в сущности, никакого отношения к «Реквиему» не имеют. Время другое, и «обстоятельства места действия» – тоже другие, и внутренняя тема тоже другая. Ведь ЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, исполняя одни и те же обязанности – палаческие, – в разные времена исполняли их по-разному. Солженицын в своем романе изображает конец сороковых, а «Реквием» – это «ежовщина» (то есть облава на горожан с осени 36-го по осень 38-го). Дальше стало не хуже и не лучше, но по-другому. «Поднимались, как к обедне ранней, / По столице одичалой шли» – всего этого уже не было, многосуточных и многотысячных очередей тоже. Да и заключенные у Солженицына в этих главах не рядовые (которых в лагерях миллионы), а особые, привилегированные: работают в особом, столичном заведении, на шарашке. Они из лагерей выбраны по принципу профессий.

– А главы-то каковы? – спросила Анна Андреевна.

– Замечательные. Если весь роман такой, то это великий роман. Солженицын пишет на основном русском языке, это такая редкость и радость.

– За что же он меня обидел?.. – повторила она.

– Не стоит обижаться, – сказала я. – Тем более, что ведь скоро, быть может, он и принесет свои главы вам.

– А я еще подумаю, прощать его или не прощать, – ответила Анна Андреевна, но уже без горечи и не без юмора57.

И тут же рассказала, что вновь поссорилась с Гитовичем.

– Был у меня, пьянствовал с Ниной и Бродским. Когда Иосиф снял нагар со свечи, обозвал его холуем. Извинялся перед Бродским отдельно, передо мною отдельно, перед нами обоими вместе. Но я все равно не простила.

А меня начала одаривать. Сама добыла из бездонного чемоданчика новую какую-то папку и протянула машинописные листы со стихами под заглавием: «Еще пять».

На самом деле, их не пять, а шесть. Шестым оказалось стихотворение «Ты напрасно мне под ноги мечешь», очень страшное, о смерти, – то, которое она уже читала мне однажды в Москве. («Смерть стоит все равно у порога, / Ты гони ее или зови, / А за нею темнеет дорога, / По которой ползла я в крови».) Тогда я запомнила только эти четыре строки, а теперь попросила Анну Андреевну продиктовать мне все стихотворение целиком – среди машинописных его не было. И понятно: света ему не увидеть.

А за нею десятилетья
Скуки, страха и той пустоты,
О которой могла бы пропеть я,
Да боюсь, что расплачешься ты.

Когда Анна Андреевна кончила диктовать, а я писать (карандашом, небрежно, наспех) – она взяла перо и очень аккуратно проставила над всеми стихами эпиграфы: из Ахматовой, из Данте и, над последним, из Пушкина. «…Вижу я / Лебедь тешится моя». Я сразу вспомнила, как Анна Андреевна говорила в Москве:

«И зачем этот господин так обо мне печется?», считая, что выдвижение на Нобелевскую премию и вообще слава на Западе – это дело рук Исайи Берлина. Значит, «Еще пять» – тоже обращены к нему… Ясно! Подзаголовок:

Еще пять

или

Стихотворения из цикла

Сожженная тетрадь

(Шиповник цветет)

а эпиграф к первому: «Несказанные речи / Я больше не твержу, /Ив память той невстречи / Шиповник посажу».

Ведь «Сожженная тетрадь», «Шиповник» – это понятно, кому.

Анна Андреевна обозначила на моей небрежной записи «V», поставила «Москва» и подписала весь цикл[54].

Подарки на этом кончились, но стихи и допросы – нет. Анна Андреевна спросила у меня, поняла ли я, в конце концов, «Красотку» – то стихотворение, которое она читала мне и Володе среди других, – кажется, семи. Я сказала: нет, не поняла. Она дала мне прочесть все семь глазами. Я прочла – вникнуть толком мне мешало ее ожидание.

Назад Дальше