- Ах, - сказал Марсель, - не толкуй мне о башнях и об их красоте. Мне до них дела нет и тебе тоже, об этом пусть беспокоятся специалисты. А ты только потому и говоришь о башнях, что хочешь уйти от настоящего разговоpa. Ты лучше послушай, что наигрывают колокола. По-моему, это мелодия «Всегда будь верным, честным будь…».
- Возможно. Жаль только, что они не могут заодно сыграть знаменитые строки о том «канадце, что еще не знал обманчивую вежливость Европы». Но такие хорошие стихи почему-то никогда не кладут на музыку, хотя, может быть, их и нельзя положить на музыку? А теперь скажи, дорогой друг, что это все значит? При чем тут честность и верность? Ты всерьез полагаешь, будто мне недостает этих свойств? Кому же я была неверна? Не тебе ли? Но разве я давала тебе клятвы? Разве я хоть что-нибудь тебе обещала и не выполнила своего обещания?
Марсель молчал.
- Ты молчишь, потому что тебе нечего ответить. Но я продолжу, а уж ты решай сам, какая я, верная ли, честная ли или, по крайней мере, хоть искренняя, что, в общем, одно и то же.
- Коринна…
- Нет уж, теперь говорить буду я, по-дружески, но вполне серьезно. Честность и верность. Общеизвестно, что ты честный и верный, хотя из этого почти ничего не следует; могу повторить, что и я, со своей стороны, такова же.
- И тем не менее вечно играешь комедию.
- Нет, не играю. А если и да, то вполне откровенно, так, что это каждому бросается в глаза. По зрелом размышлении я поставила себе определенную цель, и если я не смею прямо и деловито заявить: «Вот моя цель», то лишь оттого, что не пристало девушке во всеуслышание заявлять о подобных планах. Благодаря полученному мной воспитанию, я пользуюсь известной свободой, иные, может быть, назовут это эмансипацией, но, несмотря на все сказанное, я отнюдь не эмансипированная женщина. Напротив, я не испытываю никакой охоты опрокидывать старые порядки, старые, добрые обычаи, среди которых есть и такой: девушка не делает предложения, предложение делают ей.
- Да, да, ты права.
- Но, с другой стороны, мы как дочери Евы сохраняем первородное право пускать в ход все козыри и прилагать все усилия, покуда не произойдет то, для чего мы существуем, другими словами, покуда нам не сделают предложение. Все для достижения этой цели. Ты в зависимости
от настроения называешь это либо пусканием шутих, либо комедией, порой интригой и всегда кокетством.
Марсель замотал головой.
- Ах, Коринна, можешь не читать мне подобные лекции и не обращаться со мной так, будто я вчера родился на свет. Разумеется, я не раз говорил о комедиантстве, а того чаще о кокетстве. Что не скажешь в сердцах! Когда говоришь такое, часто сам себе противоречишь и то, что минуту назад хулил, минуту спустя хвалишь. Короче, чтобы не ходить вокруг да около, играй себе комедию, сколько вздумается, кокетничай, сколько вздумается, а я не так глуп, чтобы пытаться изменить мир вообще и женщин в частности. Я и не хочу их менять, и не стал бы, даже если бы смог, я лишь хотел бы попросить тебя об одном: по мне, выкладывай все козыри (как ты выразилась минуту назад), но выкладывай там, где требуется, то есть перед нужными людьми, там, где это уместно, там, где это пристойно, где это имеет смысл. А ты расходуешь свои таланты впустую. Ведь не собираешься же ты в самом деле выйти замуж за Леопольда Трайбеля?
- Это почему же не собираюсь? Он что, слишком молод для меня? Нет. Он родился в январе, а я в сентябре, стало быть, я моложе на восемь месяцев.
- Коринна, ты прекрасно знаешь, как обстоят дела, и знаешь, что тебе Леопольд не подходит, ибо для тебя он слишком ничтожен. Ты личность незаурядная, может быть, даже более чем надо, а он едва достигает среднего уровня. Человек он добрый, не спорю, у него доброе, отзывчивое сердце, а не булыжник, который обычно предпочитают иметь богачи в левой стороне груди, и манеры у него вполне светские, он даже способен, пожалуй, отличить дюреровскую гравюру от руппиновской печатной картинки, но ты подле него умрешь со скуки. Ты дочь своего отца, по совести говоря, еще умней, чем старик, не вздумаешь же ты на всю жизнь отказаться от счастья, лишь ради того чтобы иметь виллу и ландо, которое время от времени посылают за двумя придворными старушонками, или чтобы раз в две недели слушать, как Адолар Крола надтреснутым тенором исполняет «Лесного царя». Нет, Коринна, это немыслимо, ты не станешь ради слепого поклонения мамоне вешаться на шею такому ничтожеству.
- Нет, Марсель, последнего я, разумеется, не сделаю, я не люблю навязчивости. Но если Леопольд завтра утром явится к моему отцу - а я опасаюсь, что он как раз из числа тех, кто рассыпается в уверениях не перед главным действующим лицом, а перед второстепенным, - итак, если завтра утром он явится к моему отцу и попросит у него руки, вот этой самой руки твоей сестры, Коринна примет его предложение и будет чувствовать себя как та Коринна на Капитолии.
- Это невозможно, ты заблуждаешься, ты просто играешь. Это фантазия, которую ты вбила себе в голову.
- Нет, Марсель, ты заблуждаешься, а не я, я же серьезна, как никогда, настолько серьезна, что мне даже страшно становится.
- Это угрызения совести.
- Может быть, да. А может быть, и нет. Но в одном я тебе честно признаюсь: то, для чего меня, собственно говоря, и сотворил милостивый господь, не имеет никакого отношения ни к трайбелевской фабрике, ни к лесоторговому складу и уж наверняка никакого к золовке из Гамбурга. Но тяга к достатку, охватившая сейчас весь свет, владеет мной, как и остальными, и пусть твоему учительскому уху это покажется смешным и недостойным, но мне милей модные салоны Бонвитта и Литауэра, чем домашняя портниха, которая заявляется уже в восемь утра, принося с собой ароматы задних дворов и чуланов, а на второй завтрак получает булочку с колбасой и, может быть, еще рюмочку тминной настойки. Все это мне внушает самое глубокое отвращение, и чем меньше я сталкиваюсь с этим, тем лучше. На мой взгляд, куда приятнее, когда в ухе поблескивают маленькие брильянты, как, скажем, у моей предполагаемой свекрови… «Ограничивать себя» - о, я хорошо знаю эту песню, ее вечно поют и проповедуют, но когда я стираю пыль с толстых книжек в кабинете у папa, с книжек, в которые никто не заглядывает, даже он сам, и когда вечером Шмольке садится ко мне на кровать, рассказывает о своем покойном муже - полицейском, что, мол, будь он жив, ему бы давно уже дали участок, недаром Мадай так его ценил, а потом вдруг восклицает: «Батюшки, я совсем забыла тебя спросить, что готовить на завтра… Репа нынче уже никуда не годится и вся, как есть, червивая, знаешь бы что я предложила? Отварную свинину с брюквой, мой Шмольке тоже очень любил это кушанье»,- да, Марсель, в эти минуты у меня так скверно делается на душе, что Леопольд Трайбель вдруг кажется якорем спасения или, если тебе угодно, большим парусом, предназначенным умчать меня, при попутном ветре, к дальним счастливым берегам.
- Или, если случится буря, разбить твое счастье вдребезги.
- Поживем, увидим.
Тут они свернули со старой Лейпцигерштрассе на Раулев двор, откуда был проход на Адлерштрассе.
Глава шестая
В тот час, когда у Трайбелей встали из-за стола, у профессора Шмидта начался очередной «вечер». «Вечер» этот, именуемый также «кружок», когда являлись все его участники, собирал за круглым столом, под накрытой розовым платком лампой, семь преподавателей гимназии, из коих большая часть носила профессорское звание. Помимо нашего знакомца Шмидта, здесь бывали следующие господа: Фридрих Дистелькамп, отставной директор гимназии и старейшина кружка; далее, профессора Риндфлейш и Ганнибал Быкман, а вместе с ними старший преподаватель Иммануэль Шульце - все трое из гимназии Великого курфюрста. Завершали список участников доктор Шарль Этьен, друг и некогда однокашник Марселя, а ныне преподаватель французского языка в пансионе благородных девиц, и, наконец, учитель рисования Фридеберг, которому несколько лет назад - непонятно за какие заслуги - было присвоено уже носимое многими членами кружка профессорское звание, хотя акции его после этого отнюдь не повысились. Как и раньше, на него продолжали смотреть свысока и одно время даже вполне серьезно подумывали о том, чтобы, по предложению его главного недоброжелателя Иммануэля Шульце, изгнать Фридеберга из кружка, но наш друг Вилибальд Шмидт сумел этому воспрепятствовать, сказав, что Фридеберг, при полной своей непричастности к науке, вносит в их «вечера» своеобразный вклад, который нельзя недооценивать. «Видите ли, дорогие друзья, - такова приблизительно была аргументация Шмидта, - когда мы встречаемся в своем узком кругу, мы слушаем друг друга исключительно из любезности, пребывая в твердом убеждении, будто все, сказанное другими, мы могли бы сказать во сто крат лучше или - если проявить некоторую скромность - ничуть не хуже. И это всегда сковывает говорящего. Признаюсь, когда на очереди мой доклад, я не могу избавиться от неприятного чувства, а порой даже от смущения. И вот в такие тягостные для меня минуты я вижу, как бочком входит вечно запаздывающий Фридеберг, вижу его смущенную улыбку и чувствую, что в мгновение ока моя душа обретает крылья; я начинаю говорить свободнее, находчивее, яснее, ибо с этого момента у меня есть публика, пусть даже весьма малочисленная. Один почтительно внимающий слушатель такая малость, а ведь кое-что значит, иногда - даже очень много». После столь проникновенной защиты Фридеберг был оставлен в кружке. Шмидт вообще с полным правом мог считать себя душой этого общества, и даже именем своим - «Семеро греческих храбрецов» - оно было обязано ему. Иммануэль Шульце, завзятый оппозиционер и вдобавок страстный поклонник Готфрида Келлера, предложил было «Знамя семи стойких», но успеха не имел, ибо, как заявил Шмидт, название отдает плагиатом. Правда, «Семеро храбрецов» тоже звучит, как заимствование, но это обман чувств - слуха, в частности; изменение одного слога (в чем, собственно, и заложен весь смысл) не только меняет ситуацию, но и помогает достичь вершин духа, именуемых самоиронией. Разумеется, кружок, о чем едва ли стоит упоминать, как и всякий союз подобного рода, распадался на отдельные партии, почти на столько же, сколько насчитывал членов, и лишь тому обстоятельству, что трое коллег из гимназии Великого курфюрста, помимо совместной службы, состояли еще в родстве и свойстве (Быкман приходился шурином, а Иммануэль Шульце - зятем Риндфлейшу), - лишь вышеупомянутому обстоятельству следовало приписать, что и четверо остальных, побуждаемые инстинктом самосохранения, в свою очередь, образовали группировку и при решении тех или иных вопросов, как правило, действовали заодно. Касательно Шмидта и Дистелькампа удивляться не приходилось, они издавна были друзьями, зато Этьена и Фридеберга разделяла глубокая пропасть, и это находило свое выражение как в несходстве обликов, так и в несходстве житейских привычек. Этьен, мужчина элегантный, никогда не упускал случая во время больших каникул использовать часть отпуска для поездки в Париж, Фридеберг же якобы для занятий живописью выезжал на Вольтерсдорфский шлюз («неповторимые красоты природы»), Разумеется, живопись была лишь предлогом, а истина заключалась в том, что Фридеберг, при своих весьма ограниченных средствах, просто выбирал наиболее доступную цель, да и вообще покидал Берлин лишь затем, чтобы хоть несколько недель отдохнуть от жены, с которой они вот уже много лет находились на грани развода. У кружковцев, равно критически оценивающих поступки и слова своих коллег, эта уловка могла бы вызвать раздражение, но честность и прямодушие в обращении друг с другом отнюдь не были отличительной чертой «семи храбрецов», скорее наоборот. Так, к примеру, решительно каждый утверждал, что без «вечеров» ему и жизнь не в радость, на деле же явились лишь те, у кого на данный случай не предвиделось ничего получше. Театру и игре в скат отдавалось предпочтение во все времена, они-то и были причиной, что на «вечера» обычно являлись далеко не все, и это давно уже никому не бросалось в глаза.
Но сегодня дело обстояло хуже, чем всегда. Стенные часы Шмидта, доставшиеся ему от деда, успели пробить уже половину девятого, а никого еще не было, кроме Этьена, но Этьен, как и Марсель, числился близким другом дома и потому едва ли мог считаться гостем.
- Ну, Этьен, - сказал Шмидт, - как ты находишь эту нерадивость? Куда запропастился Дистелькамп? Если уж и на него нельзя положиться («Все Дугласы верность умеют хранить»), значит, нашим «вечерам» пришел конец, а я сделаюсь пессимистом и до конца своих дней буду таскать под мышкой Шопенгауэра и Эдуарда фон Гартмана.
Не успел он договорить, как в дверь позвонили, и мгновение спустя в комнату вошел Дистелькамп.
- Извини, Шмидт, я нынче поздно. От подробностей я хотел бы тебя избавить и нашего друга Этьена тоже. Многословные оправдания по поводу слишком позднего прихода, даже когда они правдивы, немногим лучше рассказов о болезнях. Словом, не будем об этом говорить. Но меня, надобно сказать, удивляет, что, несмотря на свое опоздание, я, по сути дела, явился первым. Ведь Этьен почти что член семьи. Но вот деятели курфюрстовой гимназии, где они? Я не спрашиваю ни про Быкмана, ни про нашего друга Иммануэля, они всего лишь свита своего зятя и тестя, но сам Риндфлейш - он-то почему не пришел?
- Риндфлейша не будет, он написал, что пойдет сегодня в «Греческое общество».
- Ну и очень глупо. Зачем ему понадобилось «Греческое общество»? «Семеро храбрецов» важней «Общества». Здесь он найдет больше пищи для ума и сердца.
- Это ты так думаешь, Дистелькамп. Но причина не в том, у Риндфлейша неспокойная совесть, я мог бы даже сказать: у Риндфлейша опять неспокойная совесть.
- Тем более ему следовало прийти сюда. Здесь он мог бы принести покаяние. А о чем, собственно, речь? В чем дело?
- Он снова допустил ошибку, кого-то с кем-то спутал, вроде бы трагика Фринихоса с комедиографом Фринихосом. Так, кажется, а, Этьен? (Этьен кивнул.) И семиклассники высмеяли его и даже сочинили про него стишок.
- Ну и…?
- Значит, надо было по мере возможности залечить рану, а «Греческое общество» и респект, им внушаемый, лучшее для этого средство.
Дистелькамп, успевший за время разговора раскурить пеньковую трубку и сесть в угол дивана, улыбнулся довольно и сказал:
- Все вздор! Ты этому веришь? Я ни капли. А если даже дело обстоит именно так, это мало что значит, собственно говоря, ничего. Такие обмолвки неизбежны, они случаются у каждого. Я хочу тебе рассказать, Шмидт, о том, что в пору, когда я был молод и читал в четвертом классе историю Бранденбурга, произвело на меня огромное впечатление.
- Ну, рассказывай. Что же это было?
- Да, что это было? Честно говоря, я тогда еще не далеко ушел в познаниях, особливо по части нашей доброй провинции Бранденбург, признаться, я и сейчас продвинулся немногим дальше. И вот когда я сидел у себя дома и с грехом пополам готовился к лекциям, мне, в числе прочего,- мы, помнится, остановились на первом короле - пришлось перечитать всевозможные биографические сведения, и среди них - про старого генерала Барфуса, который, подобно большинству деятелей того времени, пороху не изобрел, но человек был храбрый. Этот самый Барфус во время осады Бонна возглавлял военно-полевой суд, когда судили одного молодого офицера.
- Так, так. А дальше что?
- Подсудимый, мягко выражаясь, не проявил должного героизма, и все члены суда были за то, чтобы признать его виновным и расстрелять. Только старый Барфус и слышать не пожелал о расстреле. Он сказал: «Давайте, господа, проявим снисхождение. Я тридцать раз был в деле и могу вас заверить: один день не похож на другой, и человек не всегда одинаков, и сердце человеческое тоже, а про храбрость и говорить нечего. Я сам не раз и не два испытывал страх. Надо прощать, пока прощается, любому из нас может понадобиться снисхождение».
- Слушай, Дистелькамп,- начал Шмидт,-ты рассказал хорошую историю, я очень тебе за нее признателен и, несмотря на свой преклонный возраст, готов намотать ее на ус. Одному богу известно, мне тоже случалось опозориться, и хотя мальчики ничего не заметили - по меньшей мере ничем этого не проявили,- я сам заметил и ужасно стыдился и сокрушался. Не правда ли, Этьен, такие промахи всегда очень огорчают? Или на французских уроках это невозможно, во всяком случае, у тех, кто каждый июль ездит в Париж и возвращается домой с новым томиком Мопассана? Если не ошибаюсь, это теперь высший шик? Ты уж извини мою невольную колкость. А Риндфлейш достойнейший человек, nomen est omen[34], он лучший из них, лучше, чем Быкман, и уж наверняка лучше, чем наш друг Иммануэль Шульце. Тот проныра и хитрец, он вечно посмеивается и делает вид, будто бог весть где и бог весть как заглянул под покровы саисского изваяния, до чего ему на деле очень далеко. Ибо он не в состоянии даже решить загадку собственной жены, у которой многое более скрыто или, напротив, более открыто, чем это желательно законному супругу.
- Ну, Шмидт, у тебя нынче очередной день злословия. Не успел я вырвать из твоих когтей беднягу Риндфлейша, не успел ты покаяться, как уже набрасываешься на его несчастного зятя. Между прочим, если бы я и рискнул в чем-нибудь упрекнуть Иммануэля, то нашел бы другой повод.
- Какой, позвольте узнать?
- Он не имеет авторитета. То, что он не имеет его дома, еще полбеды. И вдобавок не наше дело. Но то, что он, как я слышал, и у гимназистов не имеет авторитета, это уж совсем никуда не годится. Понимаешь ли, Шмидт, для меня величайшая трагедия последних лет - постепенное исчезновение категорического императива. Как я вспомню в этой связи про старого Вебера! О нем, помнится, рассказывали, что когда он входит в класс, можно услышать, как сыплется песок в песочных часах, и ни одному ученику выпускного класса даже в голову не приходило при нем шептаться, не говоря уже о подсказке. Кроме его собственных речей - это я про Вебера,- в классе не было слышно ни звука, если не считать шороха страниц, когда ученики перелистывали Горация. Да, Шмидт, это были времена, тогда имело смысл быть преподавателем или директором. А теперь мальчишки подходят к тебе в кондитерской и говорят: «Господин директор, если вы уже прочитали, я попросил бы…» Шмидт рассмеялся.
- Да, Дистелькамп, они теперь таковы, и таково новое время, правда твоя. Но я не склонен сокрушаться по этому поводу. Ведь что они представляли собой, эти вельможи с двойным подбородком и красным носом, что они представляли собой, если смотреть истине в глаза? Гуляки, которые лучше разбирались в бургундском, чем в Гомере. У нас любят толковать про старое, доброе время. Вздор! Пить тогда умели, это правда, это видно и по их портретам в актовом зале. Чувство собственного достоинства, окостенелое величие - это все у них было, этого у них не отнимешь. Но каковы они были во всем остальном?
- Лучше, чем сегодня.
- Не нахожу. Еще когда я курировал нашу школьную библиотеку - благодарение богу, я с этим разделался,- мне частенько приходилось заглядывать в наши школьные программы, в диссертации и речи по случаю, весьма тогда принятые. Я понимаю, каждая эпоха считает себя исключительной, и пусть те, кто придет после нас, посмеются над нами, я не против, но поверь, если судить с позиций сегодняшнего знания, даже просто вкуса, следует честно признать, что гелертерство в напудренных париках с его немыслимым высокомерием было поистине ужасно и может нынче вызывать у нас только смех. Не помню точно, при ком, кажется, при Родегасте, вошло в моду - уж не потому ли, что у него самого был сад возле Розентальских ворот? - черпать темы для торжественных речей и тому подобного в садоводстве, и мне доводилось читать диссертации о садовой флоре в раю, о планировке Гефсиманского сада и о плодоношении Иосифова сада в Аримафее. Словом, сады и еще раз сады. Ну-с, что ты скажешь?
- Да, Шмидт, с тобой трудно тягаться. Ты всегда умеешь подметить смешное, ты выхватываешь его, накалываешь на булавку и демонстрируешь человечеству. Но то, что лежало рядом и было много важнее, ты просто упускаешь из виду. Вот ты вполне справедливо сказал, что потомки будут потешаться над нами. Да и кто может поручиться, что в один прекрасный день мы не займемся исследованиями еще более нелепыми, чем исследование райской флоры? Дорогой Шмидт, главное - это все-таки характер, не тщеславная, а добрая и чистая вера в самих себя. Bona fide[35] мы должны идти вперед. Но мы, с нашей вечной критикой, даже если это самокритика, неизменно скатываемся к mala fides[36], мы и сами себе не верим, как не верим тому, что преподаем. А без веры в себя и в свое дело не будет ни охоты, ни радости, ни благодати, и уж наверняка не будет авторитета. Вот о чем я сожалею. Как войско немыслимо без дисциплины, так и школа без авторитета. То же и с верой: вовсе не обязательно верить в истинное, но верить хоть во что-нибудь необходимо. Любая вера обладает таинственной силой. А стало быть, и авторитет.